Осип Эмильевич Мандельштам родился 3 (15) января
1891 года в Варшаве в семье коммерсанта, так и
не сумевшего создать
состояние. Но родным городом стал для поэта
Петербург: здесь он вырос, окончил одно из
лучших в тогдашней России Тенишевское училище,
затем учился на романо-германском отделении
филологического факультета университета. В
Петербурге Мандельштам начал писать стихи,
печататься и в 1913 году выпустил первую свою
книгу «Камень». Покинув вскоре город на Неве,
Мандельштам еще будет возвращаться сюда, в
«город, знакомый до слез, до прожилок, до
детских припухших желез», — но всякий раз
возвращаться ненадолго. Впрочем, встречи со
«столицей северной», «Петрополем прозрачным»,
«где каналов узкие пеналы подо льдом еще
черней», будут частыми — в стихах, порожденных и
чувством кровной причастности своей судьбы
судьбе родного города, и преклонением перед его
красотой, и ощущением значительности его роли в
истории не только России, но — мира.
Пробовать свои силы в поэзии Мандельштам начал,
очевидно, в 1907—1908 годах, впервые его стихи
были опубликованы в августовской книжке журнала
«Аполлон» в 1910 году. Пройдет совсем немного
времени, и поэзия станет смыслом и содержанием
его жизни.
Это был человек открытый, радостно идущий
навстречу людям, не умевший ловчить,
притворяться, а тем более лгать. Когда в его
присутствии чекист (в прошлом — левый эсер, а
вскоре — убийца германского посла Мирбаха)
Блюмкин стал похваляться, что может отправить на
расстрел любого, Мандельштам вырвал из его рук и
разорвал в клочья уже подписанные бланки
приговоров: нетрудно представить, чем грозило
это поэту. На грани гибели оказывался он и
позже, в 1919 году, когда, спасаясь от голода,
уехал из Москвы сначала в Харьков, а оттуда в
Крым и на Кавказ; дважды по нелепым обвинениям
Мандельштама арестовывали белые, и только
благодаря счастливым стечениям обстоятельств ему
удалось спастись. Он не стал изворачиваться и в
1934 году: арестованный по обвинению в авторстве
стихов, где были сказаны неслыханно резкие слова
в адрес Сталина, не подумал хитрить, отпираться,
тем самым подписав себе смертный приговор.
Поэту была совсем не безразличной цена, которую
надо было платить за жизненные блага и даже — за
счастье жить. Судьба нещадно трепала и била его,
но уступать ей он не собирался.
А.Ахматова —
единственный из современных поэтов, чей талант
Мандельштам ставил вровень со своим, —
вспоминает, что в начале 30-х годов он
«отяжелел, поседел, стал плохо дышать
— производил впечатление старика (ему было 42
года), но глаза по-прежнему сверкали. Стихи
становились все лучше. Проза тоже».
Примечательно это соединение в облике
Мандельштама рано и неумолимо надвигающегося
физического одряхления и все возрастающей
поэтической мощи.
Запомнилась гордая посадка головы, когда он
читал свои стихи, никогда не покидавшая его
способность шутить и радостным смехом встречать
острое слово собеседника. И даже Воронеж,
где он был в ссылке, запомнил его «прямым, с
выправкой офицера {воронежские мальчишки при
виде Мандельштама говорили: «Генерал идет»), с
гордо закинутой головой, с нервным профилем». И
это не было позой. «Поэзия — это власть», —
сказал он Ахматовой, которая, пренебрегая
опасностью, навестила Мандельштама в Воронеже в
феврале 1936 года, и она согласилась с ним; и
держали они себя оба всю жизнь как власть
(только эту власть) имущие.
Вот где источник силы, дававший возможность
несмотря ни на что не сломиться, не потерять
веры в свою правоту.
Говорить об этом приходится еще и потому, что
отношения со своим временем у Мандельштама были
достаточно сложными. Революцию он принял
безоговорочно, связывая с нею представления о
начале новой эры — эры утверждения социальной
справедливости, подлинного обновления жизни.
Ну что ж, попробуем, огромный, неуклюжий,
Скрипучий поворот руля.
Земля плывет. Мужайтесь, мужи.
Как плугом, океан деля,
Мы будем помнить и в летейской стуже,
Что десяти небес нам стоила земля.
Эти исполненные высокого пафоса слова легли на
бумагу в мае 1918 года. Но примечательно, что
стихотворение, откуда они выписаны, получило
название «Сумерки свободы». С какой —
предрассветной или той, что предшествует ночи, —
порой связывается здесь для Мандельштама слово
«сумерки»? Ответ на этот вопрос возможен лишь
при условии внимательного прочтения
стихотворения, где поэт, славя величие времени,
с надеждой и тревогой всматривается в
открывающиеся взору дали. Очень скоро, однако,
выясняется, что ради завтрашнего торжества идей
добра и справедливости сегодня уже уничтожается
многое из того, что было дорого поэту. И прежде
всего принижается (и чем дальше, тем все больше
и сильнее) достоинство человеческой личности,
упрощается, обедняется ее содержание. Осознание
этого вызывает появление недвусмысленно резкой
характеристики эпохи:
Век мой, зверь мой, кто сумеет
И своею кровью
склеит
Заглянуть в твои зрачки
Двух столетий позвонки?
Так закрепляется разлад со временем. Но не оно
ли само повинно в этом?.. Однако и сказав так,
напомним слова из письма поэта М. Шагинян от 5
апреля 1933 года: «Кто я? Мнимый враг
действительности, мнимый отщепенец. Можно дуть
на молоко, но дуть на бытие немножко смешновато».
В название первой книги своих стихов Мандельштам
взял слово из разряда обыденных — камень. Но у
поэзии — свой язык. Здесь особую ценность
обретает способность слова иметь переносный
смысл: на этом основывается метафора, на которой
держится стих Мандельштама. Стоит напомнить, что начинал он как акмеист (и сердечную привязанность к акмеизму
сохранил на всю жизнь, видя в нем выражение
«тоски по мировой культуре», вещному,
насыщенному материей слову). Но вернемся к камню: он принадлежит миру природы и напоминает
о вечности, а еще — неподвижности, однако
поднятый на высоту — обретает динамичность.
«Камень как бы возжаждал иного бытия, — писал
Мандельштам в программной статье «Утро
акмеизма». — Он сам обнаружил скрытую в нем
потенциальную способность динамики, — как бы
попросился в «крестовый свод» участвовать в
радостном взаимодействии себе подобных». А
главное — служит строительным материалом, наводя
на мысль о человеческом гении, творящем (в
скульптуре, а в особенности в архитектуре) на
века.
Камень, с которым встречается читатель в стихах
Мандельштама, принадлежит уже не столько миру
природы, сколько миру, творимому руками
человека.
В стихах Мандельштама реалии повседневной
действительности, привычные детали окружающей
жизни едва ли не всякий раз подключаются к
широкой картине, рамой которой является история
мировой культуры. Чего, казалось бы, проще,
обыденнее: «Мороженно! Солнце. Воздушный
бисквит. Прозрачный стакан с ледяною водою». Но
вслед за этими словами о нехитром лакомстве
возникает образ «молочных Альп», появляются
«булочные грации», и вот уже даже «боги не
ведают», что выберет мальчишка из-под пестрой
крышки «бродячего ледника». А встреча с
творением гениального зодчего А.Н. Воронихина
Казанским собором в Петербурге вдруг заставит
задуматься: «А зодчий не был итальянец, но
русский в Риме — ну так что ж!»
С революцией лишь усиливается убежденность
Мандельштама в том, что основанием творчества
жизни является культура, вносящая в
преобразовательную деятельность человека истинно
гуманный — другими словами, собственно
человеческий — смысл. И в то же время именно
теперь возникает — и все усиливается у поэта —
ощущение непрочности не только быта, но и бытия:
«Человек умирает, песок остывает согретый, и
вчерашнее солнце на черных носилках несут».
Размышляя о судьбах поэзии в эпоху, открываемую
революцией, Мандельштам писал: «Поэзия — плуг,
взрывающий время так, что глубинные слои
времени, его чернозем оказывается сверху. Но
бывают такие эпохи, когда человечество, не
довольствуясь сегодняшним днем, тоскуя по
глубинным слоям времени, как пахарь, жаждет
целины времени. Революция в искусстве неизбежно
приводит к классицизму». Речь тут — вовсе не о
возвращении к эстетическим нормам, которые
утверждались в искусстве на заре нового времени
и связывались с необходимостью следовать высоким
образцам античности, воспринимаемым как канон.
Современный поэт, ощущая принадлежность своей —
революционной — эпохе, убежден в том, что
начинается она не с чистого листа, возникает на
основаниях, заложенных человечеством и находящих
воплощение в истории и в искусстве.
И в стихах Мандельштама слои времени взрыты,
перемешаны, глубинное выходит наверх. Попытка
соединить эти пласты и тем утвердить власть
человека над временем предпринята в
стихотворении «Сестры — тяжесть и нежность —
одинаковы ваши приметы».
Здесь, присмотревшись, можно обнаружить выход к
теме утраченной любви, приметы крымского пейзажа
(стихотворение писалось в Коктебеле), но
основным является план событийный, властвует
поток времени. Оно обладает разрушительной силой
(«Человек умирает, песок остывает согретый, И
вчерашнее солнце на черных носилках несут»), но,
перепахивая бытие, время дает жизнь на земле
«тяжелым нежным розам». Тяжесть и нежность, в
первой строке стихотворения разделенные, теперь
сливаются воедино в образе, исполненном чистой и
высокой поэзии. Однако важен не только смысл
слов, но и звучание их. Соты и сети, время и
бремя — слова словно бы перекликаются,
переливаются одно в другое. Физически ощутим
процесс движения времени, его «медленный
водоворот», несущий гибель и возрождение...
Уже в первые пореволюционные годы Мандельштаму
пришлось перенести угрозу гибели, скитания,
влачить полуголодное существование, бедствовать.
Но он еще мог житейским заботам противопоставить
желание вслушиваться, всматриваться в историю и
радоваться возможности разделить с другими
выпавшее на его долю счастье быть ее
соучастником.
Возьми на радость из моих ладоней
Немного солнца
и немного меда,
Как нам велели пчелы Персефоны.
Цветаева вспоминала, что уже тогда, в
шестнадцатом году, «Мандельштаму, без стихов, на
свете не сиделось, не ходилось — не жилось».
Н.Я.Мандельштам рассказывает о том, что стихи
настигали поэта внезапно, часто врасплох, и он
не стремился в этот миг уединиться, спрятаться
от людей,— уж если они пришли, то не оставят,
ничто не сможет помешать им. Поэт целиком в их
власти, и никто не в состоянии разлучить его с
этими еще не созданными строками. Поэтому-то
может он с торжеством обронить в адрес тех, кто
загнал его в ненавистную ссылку:
Лишив меня морей, разбега и разлета
И дав стопе упор насильственной земли,
Чего добились вы? Блестящего расчета:
Губ шевелящихся отнять вы не могли.
Шевелящиеся, когда складываются стихи, губы — не
поэтическая метафора. Сначала возникала смутная
тревога, затем прорезывалась мелодия, ритм,
звучали первые слова, складывающиеся в строки,—
смысл их до поры мог быть не вполне понятен
самому поэту.
«Меня преследуют две-три случайных фразы — весь
день твержу: печаль моя жирна...» Они, конечно, не
случайны, но становятся понятными не сразу — в
процессе своеобразной расшифровки, уточнения
звучащих в поэте слов: работая над стихом,
Мандельштам стремится не к расцвечиванию
поэтическими фигурами, а лишь к тому, чтобы
полнее выразить мысль, донести смысл сказанного.
Музыка, звучащая в поэте, прорастала словами и —
тогда-то начинали шевелиться губы. «У меня
создалось ощущение, что стихи существуют до
того, как они сочинены (О. М. никогда не
говорил, что стихи «написаны», он сначала
«сочинял», потом записывал). Весь процесс
сочинения состоит в напряженном улавливании и
проявлении уже существующего и неизвестно откуда
транслирующегося гармонического и смыслового
единства, постепенно воплощающегося в слова» (Н.Я. Мандельштам).
В написанном в 1930 году коротеньком — всего в
девять строк — стихотворении Мандельштам как бы
«проиграл» возможный благополучный вариант своей
жизни: «А мог бы жизнь просвистать скворцом,
Заесть ореховым пирогом...» И вздохнул совсем не
горестно: «Да, видно, нельзя никак». Каждому —
свое.
Собственную жизнь прожить иначе
Мандельштам не мог. И виной тому — поэзия: это
она определила его судьбу, содержание и смысл
всего, что он делал, чем жил. Освободиться
из-под ее власти он не мог, да и никогда не
хотел, больше всего страшась потери дара,
которым был наделен. А поэзия, если она истинная,
с приспособленчеством и фальшью несовместима. И
слово поэта далеко не всегда услаждает слух — в
иных случаях оно обретает разящую силу. Чем это
оборачивается для поэта, Мандельштам знал очень
хорошо, но никогда поэзии, то есть себе самому,
не изменял.
Но, как всякий живущий на земле, он сполна
испытывал па себе и силу другой власти — власти
времени, эпохи. А с нею, с эпохой, отношения у
него складывались все труднее. Мир терял
устойчивость, основания, на которых он держался
ранее, разрушались. И тогда появлялись слова:
«Два сонных яблока у века-властелина И глиняный
прекрасный рот», «О глиняная жизнь! О умиранье
века!». Но свою непрочность этот век стремится
компенсировать жестокостью, становясь, по
определению поэта, зверем, которому «снова в
жертву, как ягненка, темя жизни принесем». Тема
впервые прозвучит у поэта — чтобы потом
многократно повториться.
Из современников Мандельштама, может быть, один
только Андрей Платонов смог уже тогда столь же остро
ощутить трагедийную напряженность эпохи,
когда котлован, что готовился под строительство
величественного здания социализма, становился для многих работавших там могилой. Но Платонов
писал прозу, и уже в этом существенное отличие
его сочинений от стихов Мандельштама. К тому же
она оставалась неизвестной поэту и впервые
увидела свет уже после его смерти.
Среди поэтов Мандельштам был едва ли не
единственным, кто так рано смог рассмотреть
опасность, угрожавшую человеку, которого без
остатка подчиняет себе время. Впрочем,
Мандельштам нашел этому другое определение: «Мне
на плечи кидается век-волкодав, Но не волк я по
крови своей...»
Нужно ли вспоминать сейчас о том, сколь резкими
были слова, которыми клеймили поэта, безнадежно,
как утверждали критики, отставшего от эпохи. От
эпохи, облик которой определяли "грандиозные свершения, коренным образом
изменявшие облик страны".
Но предметом искусства (а стало быть, и поэзии)
является человек. Что в эту эпоху происходит с
ним?
Отделять свою судьбу от судьбы народа, страны,
наконец от судеб своих современников Мандельштам
не хотел. Он твердил об этом настойчиво, громко:
Пора вам знать: я тоже современник,
Я человек
эпохи Москвошвея,
Смотрите, как на мне
топорщится пиджак,
Как я ступать и говорить
умею!
Попробуйте меня от века оторвать! —
Ручаюсь вам, себе свернете шею!
Поэт был искренен и тогда, когда называл век
зверем, и тогда, когда сочинял последние из
выписанных здесь стихов.
Он хотел — и не его вина в том, что не мог —
вписаться в этот мир, о котором сказал: «Я в мир
вхожу, и люди хороши». Не его вина, что этот его
порыв оставался безответным и приходилось
констатировать: «Я — непризнанный брат,
Отщепенец в народной семье».
Но с ролью жертвы века Мандельштам не собирался
соглашаться. И на сыпавшиеся в его адрес
обвинения («Такой, сякой!») отвечал, едва
заметно иронизируя над своими оппонентами:
«...Ну что ж, я извиняюсь, Но в глубине ничуть
не изменяюсь...» А возражая тем, кто надеялся
увидеть его сломавшимся,, заявлял с вызовом: «И
не ограблен я, и не надломлен, Но только что
всего переогромлен — Как Слово, о полку, струна
моя туга...» и веку-волкодаву он не собирался уступать, будучи
твердо уверенным: «...не волк я по крови своей,
И меня только равный убьет».
Тут главное слово — «равный». Как показывают
черновики, Мандельштам искал его долго, слово,
которое способно передать суть отношений меж
людьми, меж человеком и временем, — единственно
приемлемых для поэта. И чем более жесткой — а
потом и более жестокой — оказывалась власть
времени, тем настойчивее желание противостоять
ей, желание сказать о том, что дает человеку
возможность выстоять. В навеянной державинскими
строками «Грифельной оде» разрушительные силы
символизируются в образах времени, которое
«точит», проточной воды («Вода голодная течет,
Крутясь, играя, как звереныш»), ночи-коршуницы,
накрывающей все живое своим черным покровом.
Всему этому противостоит твердость кремня,
сияние «пестрого дня». И поэт пытается
совместить эти противостоящие начала, прибегая к
могучей силе искусства — к грифельной доске и
свинцовой палочке, соединяя «кремня и воздуха
язык с прослойкой тьмы, с прослойкой света», а в
результате «заключая в стык кремень с водой, с
подковой перстень».
В жизни Мандельштам не был ни борцом, ни бойцом.
Ему ведомы были обычные человеческие чувства, и
среди них — чувство страха. Но, как подметил
В. Ходасевич, в поэте уживалась
«заячья трусость с мужеством почти героическим».
Что касается стихов, то в них обнаруживается
лишь то свойство натуры поэта, что названо здесь
последним. Мандельштам не был мужественным
человеком в расхожем смысле слова, но упорно
твердил:
Чур! Не просить, не жаловаться! Цыц!
Не хныкать!
Для того ли разночинцы
Рассохлые топтали сапоги,
чтоб я теперь их предал?
Мы умрем, как
пехотинцы,
Но не прославим ни хищи,
ни поденщины, ни лжи!
Примечательна более всего апелляция к
собственным демократическим истокам, верность,
как говорил Мандельштам, четвертому сословию. В
результате стих мужает, вбирает в себя военную
лексику, строясь на волевых, императивных
интонациях. Не разжалобить стремится поэт, но
преодолеть столь естественный в тех условиях
страх перед жестокостью, жестокой силой, что
ломает человека, не считаясь с неповторимостью и
значительностью отдельной личности.
И чем дальше, тем ощутимее встают в этих стихах
приметы жизни, обступающей поэта вместе с его
современниками. Ему люб «Рожающий, спящий,
орущий, К земле пригвожденный народ», его
одолевает желание «Разыграться, разговориться,
выговорить правду, Послать хандру к туману, к
бесу, к ляду...», возникает почти озорное
признание: «...Я еще могу набедокурить на
рысистой дорожке беговой». Иным становится
словесный, образный
строй стиха: в него входит теперь разговорное
просторечье («По губам меня помажет Пустота,
Строгий кукиш мне покажет Нищета») и даже, что
вовсе уж неожиданно для Мандельштама, бранная
лексика («Командированный — мать твою так!»).
Поэта клеймили за оторванность от жизни, за
привязанность к чужеземному — другими словами,
чуждому — миру, а он словно бы назло своим
критикам поднимал в стихах заздравный тост за
эту жизнь, которую вовсе не собирался отринуть,
заклеймить: «Я пью за военные астры, За все, чем
корили меня: За барскую шубу, за астму, За желчь
петербургского дня, За музыку сосен савойских,
Полей Елисейских бензин, За розы в кабине
роллс-ройса, за масло парижских картин». Здесь
привычные приметы буржуазного Запада — военные
астры, барская шуба, шикарные Елисейские поля в
Париже, неслыханно дорогая автомашина
(роллс-ройс) — воспринимались как детали
привычного, почти своего для поэта мира.
Поразительно, но некоторые из них порождены
отнюдь не воображением и вообще — не
заграничного происхождения: поэт любил цветы, до
сердечной дрожи любил родной Петербург, где в
зимний день «к зловещему дегтю подмешан желток».
И даже шуба (вот, казалось бы, свидетельство его
принадлежности к миру сытых, хорошо
обеспеченных) у него в самом деле была «старая,
по случаю купленная у нищего дьячка в Харькове;
в последний год Шкловский отдал ему свою старую
шубу, валявшуюся у Андроникова» (Н.Я.
Мандельштам).
Сдаваться Мандельштам не хотел: поддерживала
уверенность, что искусство способно заместить
вычеркиваемое из жизни временем, дать
возможность человеку не утратить чувство
собственного достоинства. И он твердит: «Еще
далеко мне до патриарха, Еще на мне
полупочтенный возраст», перечисляя все, чем
одаривает его Москва, «Еще мы жизнью полны в
высшей мере». Но стоит обратить внимание, с
какой настойчивостью многократно, как
заклинание, повторяется это «еще», которое
выдает жившее в поэте ощущение непрочности
мгновения, схваченного в стихе. Пройдет немного
времени, и то же слово уже закрепит состояние
последнего отчаяния: «Еще не умер я...»
«Ну что же, если нам не выковать другого,
Давайте с веком вековать» — было сказано в 1924
году. Увы, вековать с тем веком, который выпал
на долю поэта, становилось все труднее: он
буквально выталкивал человека. Об этом сказано в
одном из самых известных стихотворений
Мандельштама «Я вернулся в мой город, знакомый
до слез...». Здесь «рыбий жир ленинградских
речных фонарей» сгущается до «зловещего дегтя»,
город населен уже не теми, кто дорог поэту, а
мертвецами. И все в нем — черная лестница,
вырванный с мясом звонок, ассоциирующаяся с
кандалами дверная цепочка — навеяно ужасом
ожидания «гостей».
Стихотворение написано в 1930 году, массовый
террор в стране начнется позже, но истинная
поэзия по природе своей сродни пророчеству:
Помоги, Господь, эту ночь прожить:
Я за жизнь боюсь — за твою рабу,
В Петербурге жить — словно спать в гробу.
{Январь, 1931)
К собственно политической тематике Мандельштам
выходил очень редко. Но атмосфера времени
воссоздавалась им чрезвычайно полно, с
поразительной глубиной. Никогда не был он, что
называется, небожителем. Но и унылым
копированием действительности, описательством
никогда не занимался. Как чуждался и
стихотворной публицистики. Однако разговор о
времени, который он вел в своих стихах
(напомним: для Мандельштама «нет лирики без
диалога»), неизбежно обретал откровенно
политический смысл — для этого читателю не нужно
было ничего домысливать, читать между строк. Не
случайно кошмар повального террора настигает
поэта именно в Ленинграде тридцатого года: на
конец 20-х годов приходится волна массовых
репрессий, направленных — под флагом борьбы с так
называемой троцкистско-зиновьевской оппозицией —
на подавление вольнолюбивого духа, еще жившего в
городе, что был колыбелью Октября.
«Стихи сейчас, — сказал он тогда
Ахматовой, —
должны быть гражданскими».
Страшные реалии эпохи, получившей в официальных
документах и многочисленных сочинениях название
эпохи великого перелома, возникали в
стихотворении «Холодная весна. Голодный Старый
Крым...». Уже в первой строке на слово
«холодная» ложится отсвет близкого по звучанию
слова «голодный»: простая характеристика времени
года, состояния погоды обретает зловещий смысл.
И дым — просто дым топящейся поутру печи, дым
очага — окрашивается в те же смысловые,
эмоциональные тона: «такой же серенький,
кусающийся дым». Повинна в этом не природа,
запаздывающая с долгожданным теплом, — она
по-прежнему прекрасна: «Все так же хороша
рассеянная даль, Деревья, почками набухшие на
малость...» Но эти почти идиллические краски
смазываются, когда в стихотворении появляются жертвы
насильственно осуществляемой коллективизации,
обреченные на голодную гибель:
Природа своего не узнает лица,
А тени страшные — Украины, Кубани...
Как в туфлях войлочных голодные крестьяне
Калитку стерегут, не трогая кольца.
Много позднее — и главным образом в прозе С.Антонова,
В.Белова,
Б.Можаева, В.Тендрякова и
других писателей — будет рассказано о трагедии
крестьянина, лишенного права жить на своей
земле. Но уже в
страшном голодном тридцать третьем году поэт,
пренебрегая всякого рода поэтическими красотами,
сказал о тех, кто был вычеркнут
из жизни сталинскими планами и даже не просил ни
жалости, ни милостыни. Мастер сложной (до
изысканности) метафоричности, Мандельштам в этом
стихотворении избирает слова из разряда обычных,
избегая всего, что могло бы украсить стих, даже
эпитетов, но от этого сказанное им обретает
разящую силу обвинительного документа.
И в том же тридцать третьем году было написано
им стихотворение, которое вскоре послужило
основным — но далеко не единственным —
основанием для ареста, ссылки (изолировать, но
сохранить — таким было первоначально высочайшее
решение), а затем и нового ареста,
завершившегося без суда мягким по тем
временам (пять лет заключения), но по существу
смертельным приговором. Стихотворение это — «Мы
живем, под собою не чуя страны...» —
распространялось в списках (тогдашний вариант
позже возникшего самиздата), и сам поэт не раз
читал его, правда, всякий раз в достаточно узком
кругу. Б.Пастернак, выслушав это стихотворение,
сказал: «То, что Вы мне прочли, не имеет
никакого отношения к литературе, поэзии. Это не
литературный факт, но акт самоубийства, которого
я не одобряю и в котором не хочу принимать
участия. Вы мне ничего не читали, я ничего не
слышал, и прошу Вас не читать их никому».
Прав был Пастернак, говоря о том, что
стихотворением своим Мандельштам подписывает
себе смертный приговор. Но об этом знал и автор
стихотворения — знал, но поступить иначе не мог.
Когда Мандельштама арестовали, даже не
утративший еще своей силы Бухарин, так много
сделавший для поэта, отказался вступиться за
автора стихов. С просьбой о заступничестве
Ахматова отправилась к тогда достаточно
могущественному А.Енукидзе, а
Пастернак — к
Демьяну Бедному, но те лишь в ужасе разводили
руками. Ведь даже по поводу стихотворения «Я
вернулся в мой город...» один из работавших в
«Известиях» доброжелателей поэта, выслушав его,
сказал: «Осторожнее, не то к вам ночью придут и
натопают сапогами».
Иным поклонникам Мандельштама, которые
чтут
автора стихов, собранных в «Камне» и «Tristia»,
стихотворение о Сталине может показаться излишне
простым, рассчитанным на невзыскательную
аудиторию. Скажем иначе: оно обращено к
аудитории широкой, требующей от стихотворной —
так же как и от всякой другой — речи прежде
всего смысловой ясности: тут уж не до нюансов,
не до поэтических затей.
Но Мандельштам и в этом случае, упрощая, не
облегчает стихи, не подстраивается под читателя:
просто он предпочитает говорить с ним, так
сказать, открытым текстом, избегая на этот раз
способности поэтического слова быть
многозначным.
Портрет «кремлевского горца» создан средствами
гротеска.
Его толстые пальцы, как черви, жирны,
А слова, как пудовые гири, верны.
Тараканьи
смеются усища,
И сияют его голенища.
Реальные, хорошо известные каждому детали
(весомая тяжесть произносимых Сталиным слов, его
известные по бесчисленным портретам усы,
неизменная приверженность полувоенному костюму)
облика вождя народов предстают здесь не в
искаженном виде. Поэт использует известный в
сатирической литературе прием укрупнения
отдельных черт при одновременном смещении
проекций изображения. Здесь используются и
факты, о которых знали многие: страстный
библиофил Демьян Бедный пожаловался однажды, что
на книгах, которые брал из его великолепной
библиотеки Сталин, оставались следы жирных
пальцев, — это дошло до державного читателя и не
осталось без последствий для хозяина библиотеки.
Нарисованный в стихотворении образ Сталина
свидетельствовал отнюдь не об уважении к
кремлевскому самодержцу: он здесь похож скорее
на страшную заводную куклу. И одновременно — на
бандита с садистскими замашками: «Что ни казнь
для него — то малина...»
Образ этот занял все пространство стихотворения,
подавив, вытеснив собой все живое. Те, кто
пребывают рядом с ним («сброд тонкошеих
вождей»), обречены на роль «полулюдей»,
предающихся унизительным, постыдным занятиям:
«Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет...» И
естественно, что в мире, где все заполнено
Сталиным, где все определяет его злая воля («Как
подковы кует за указом указ — Кому в пах, кому в
лоб, кому в бровь, кому в глаз»), жить человеку
невозможно. Физически еще, существуя, он обречен
на разобщенность со страной, с людьми: «Мы
живем, под собою не чуя страны, Наши речи за
десять шагов не слышны...» И это самое страшное.
По приговору, вынесенному без суда, поэт был
лишен элементарных человеческих прав, обречен на
положение ссыльного. К тому же — лишенного
средств к существованию, перебивающегося
случайными заработками в газете, на радио,
живущего на скудную помощь друзей. «Я по природе
своей ожидальщик. Оттого мне здесь еще
труднее»,— говорил он в Воронеже
Ахматовой.
И, однако, Воронеж он полюбил: здесь еще
ощущался вольный дух российских окраин, здесь
взору открывались просторы родной земли: «Как на
лемех приятен жирный пласт, Как степь молчит в
апрельском провороте... А небо, небо — твой
Буонаротти!»
Имя итальянского архитектора,
скульптора и живописца естественно возникает в
стихе: прикованный к месту своей ссылки, поэт с
особенной остротой ощущает, как велик и
прекрасен мир, в котором живет человек. Стоит
подчеркнуть: живет в мире, столь же родном для
него, как родимый дом, город, наконец, страна:
Где больше неба мне — там я бродить готов,
И ясная тоска меня не отпускает
От молодых еще воронежских холмов
К всечеловеческим — яснеющим в Тоскане.
Купленные в Воронеже простые школьные тетради
заполнялись быстро ложившимися строками стихов.
Толчком для их возникновения становились
подробности окружавшей поэта жизни. В стихах
этих открывалась человеческая судьба: страдания,
тоска, желание быть услышанным людьми. Но не
только это: горизонты здесь стремительно
раздвигались, поэту оказывались подвластны дали
пространства и времени. Воронежские
«...переулков лающих чулки И улиц перекошенных
чуланы», «обледенелая водокачка» по прихоти
воображения замещаются иными, петербургскими
видениями («Слышу, слышу ранний лед, Шелестящий
под мостами, Вспоминаю, как плывет Светлый хмель
над головами»), которые, в свою очередь,
заставляют вспомнить о Флоренции, воспетой
Данте.
Стихи, составившие «воронежские тетради» поэта,
рождены ощущением трагической безысходности:
«Что делать мне с убитостью равнин, С протяжным
голодом их чуда?», «О, этот медленный, одышливый
простор —Я им пресыщен до отказа!..». Течение
времени не только замедляется, но
останавливается, и тогда, повторяясь, звучит: «Я
в сердце века — путь неясен, А время отдаляет
цель», «Заблудился я в небе — что делать?».
Но чем труднее становилось жить, чем отчетливее
было предчувствие настигающей беды, тем сильнее
прорывалась в написанном обостренная жажда
жизни, прорывалось счастье от мимолетных встреч
с прекрасным, что было в ней. Это могли быть
встреча с музыкой, всегда приводившей
Мандельштама в состояние тихой просветленности,
внутренней сосредоточенности («Скрипачка»),
воспоминания о дивном искусстве Рафаэля
(«Улыбнись, ягненок гневный, с Рафаэлева
холста...») или Рембрандта («Как светотени
мученик Рембрандт...»), но «подарком запоздалым»
могла оказаться и зима, как дарованное природой
чудо, пробуждающаяся по весне нежная клейкая
зелень, вызывающая изумление: «...Не слишком ли
великолепно От гремучего парка глазам?»
Подивлюсь на мир еще немного,
На детей и на снега
Но улыбка
неподкупна,
как дорога,
Непослушна, не слуга.
Среди этих стихов выделяется небольшой цикл,
обращенный к щеглу. Для тех, кто видел
Мандельштама, он и в самом деле походил на
какую-то птицу с нахохленной, вздернутой кверху
(«закинутой») головой. Поэт и сам назвал щегла
«моим подобием». Дело, конечно, не в каком-то
внешнем сходстве, вопреки сказанному в стихах
(«Словно щеголь голову закину») не до
щеголеватости было в Воронеже почти всегда
полуголодному, плохо одетому поэту. Тут речь о
другом — о свободе, которой лишено заключенное в
клетку живое существо. И о песне, которую все
равно не сдержать, как ни «клевещет жердочка и
планка, клевещет клетка сотней спиц...».
Загнанный, как в клетку, в ссылку, обложенный со
всех сторон запретами, угрозами, поэт продолжал
чувствовать себя свободным, вот почему его
двойник (именно двойник, а не он сам) выглядит
по-праздничному ярко: «Хвостик лодкой, перья
черно-желты, И нагрудник красным шит».
***
...Едва ли сыскать в истории русской литературы
поэта, судьба которого была бы столь же
трагична, как судьба Мандельштама. Вторично
арестованный в мае 1938 года по
обвинению «в контрреволюционной деятельности», он
был отправлен в дальневосточные лагеря, где
вскоре погиб. В официальной справке, полученной
вдовой поэта, сказано, что он скончался 27
декабря 1938 года. Однако усомниться можно даже
в этой дате.
В памяти тех, кто знал Мандельштама, он остался
образцом человека, мужественно исполнившего свой
долг и потому никогда не утратившего чувство
собственного достоинства. В этом убеждают и его
стихи, рожденные счастьем жить на земле,
глубокими раздумьями о времени и человеке,
трагическими метаниями в предчувствии
настигающей его гибели. Они всегда глубоко
человечны, одаривают читателя радостью встречи с
истинным — высоким и прекрасным! — искусством.
Уходят вдаль людских голов бугры,
Я уменьшаюсь
там — меня уж не заметят,
Но в книгах ласковых и
в играх детворы
Воскресну я сказать, что солнце
светит.
Использованы материалы кн.: "Русская литература
XX века. Очерки.
Портреты. Эссе." / В.Чалмаев, А.Павловский,
А.Карпов и др.; Сост. Е.П. Пронина; Под.ред.
Ф.Ф. Кузнецова.
−
М.: Просвещение, 1991
−
351 с. |