В Вифлееме, в подземном приделе храма Рождества, блещет среди
мраморного пола, неровного от времени, большая серебряная звезда. И вокруг
нее - крупные латинские литеры, твердая и краткая надпись:
Hie de Virgine Maria lesus Christus natus est.
В приделе, как и подобает пещере, бедно. Но огнями, серебром,
самоцветами переливаются над звездою неугасимые лампады. Там, наверху -
жаркое и веселое солнечное утро, пестрота и крик восточного базара. Здесь -
холод, сумрак, благоговейное молчание:
Hie de Virgine Maria lesus Christus natus est.
Есть древние пергаменты, называемые палимпсестами, - хартии, письмена
которых полустерты или покрыты чем-либо, чтобы, на месте их, можно было
начертать новые. В Вифлееме чувствуешь, прозреваешь то драгоценное, первое,
что сохранилось на его священном палимпсесте. В царские одеяния облекли
рожденного здесь, царям, путеводимым звездою, повелели принести ему,
лежащему в яслях, венцы свои, злато, ливан, смирну, и легендами, прекраснее
которых нет на земле, расцветили сладчайшую из земных поэм - поэму его
рождения. Но, когда благоговейно склоняешься над нею в Вифлееме, проступает
простое, первое.
Назарет - детство его. Там протекло оно в тишине, в безвестности. Там
огорчали и радовали его игры со сверстниками, там ласковая рука матери
чинила его детскую рубашечку... Ветхие пергаменты Назарета остались во всей
своей древней простоте. Но скудны и чуть видны письмена, уцелевшие на них! И
великую грусть и нежность оставляет в сердце Назарет. Помню темные весенние
сумерки, черных коз, бегущих по каменистым уличкам, тот первобытно-грубый
каменный водоем, к которому когда-то приходила она, помню ее жилище,
маленькое, тесное, пещерное, полное вечерней тьмы, пустующее уже две тысячи
лет... Как полевой цветок, мало кому ведомый, выросший из случайно
занесенного ветром семени в углу покинутого дома, расцвела и здесь легенда,
может быть самая прекрасная, самая трогательная: без огня, по бедности
родителей, засыпал Божественный младенец; мать сидела у его постельки, тихо
заговаривая, убаюкивая его; а чтобы не было скучно и жутко ему в наступающей
ночи, светящиеся мушки по очереди прилетали радовать его своим зеленым
огоньком.
А страна Геннисаретская, где прошла вся молодость его, все годы
благовествования, все те дни, незабвенные до скончания века, для них же и
был он в мире, - она совсем не сохранила зримых следов его. Но нет страны
прелестнее, и нигде так не чувствуется он!
В ясный вечер, при заходящем солнце, подходим мы к Геннисарету по
Иорданской долине. Все дико, голо, просто вокруг: и в долине, и по
каменистым предгориям, обступившим ее, - серо-коричневым, в золотисто-рыжих
пятнах по склонам, где от солнца выгорели травы. Тропинка ведет нас среди
желтого, уже созревшего и подсохшего ячменя. За ним - прибрежная деревушка,
глиняная, без единого деревца, кажущаяся необитаемой. Пройдя по серым
пескам, на которых стоит она, увидали мы водную равнину чудесного зеленого
тона, теряющуюся в горной дали, замкнутой неясной громадой пегого Гермона.
Солнце было за горами. Свет его гаснет здесь быстро, а как только он
гаснет, с гор срывается недолгий, но сильный ветер. И темнеющее озеро уже
шумело от крупной зыби. Четыре гребца наших поспешили кинуть весла,
вздернуть парус и привалиться к бортам, затянув что-то тоскливо-беззаботное.
Ветер ударил в парус, крепко накренил его, - и мы понеслись в сумрак, на
дальние огоньки Тивериады, рассыпанные под черной горою, стукая днищем по
волнам, черпая воду. Я крикнул, чтобы ослабили парус: эти полуголые, худые,
загорелые галилеяне, в своих войлочных круглых колпачках, прикрывающих
только макушку, крикнули что-то в ответ. "Становилось темно, а Иисус не
приходил к ним. Дул сильный ветер, и море волновалось..." Да, да, это было
здесь! Он дышал этим мягким, сильным, благовонным ветром! - Через час мы
были уже в Тивериаде, маленькой, тесной и грязной, где лишь один сносный
приют - старый латинский монастырь на самом берегу.
От Тивериады кесарей ничего не осталось. Француз-настоятель,
пригласивший нас ночевать в монастыре, а перед сном выйти на кровлю, с
которой далеко видно было успокоенное в лунном свете озеро, жаловался: они
изнемогают от скуки и тропического зноя в этом навозном местечке; вокруг них
- пустыня; от Магдалы сохранилось только название; от Капернаума - груды
камней, где итальянцы-монахи ведут раскопки; в Табхе всего пять человек
братии... "Это близ Капернаума, на северном берегу?" - Да, да, - сказал
настоятель, глядя на туманные предгория Гадаринские, за озеро. Луна сияла -
высоко-высоко. Все озеро было в светлом, тончайшем пару. Знойно звенели
внизу ночные цикады - на пыльных кустарниках, на столетних придорожных
кактусах. Тивериада спала...
Мне долго не давал уснуть козленок, жалобно плакавший где-то по
соседству. В маленькое окошечко, пробитое в каменной стене почти под
потолком, белело сквозь железную решетку лунное небо. В полутемной жаркой
келье беззвучно плакали москиты. Блохи же Тивериады упоминаются даже в
путеводителях... Но я поминутно говорил себе: я в Тивериаде! Эта ночь была
одной из счастливейших во всей моей жизни.
Ранним утром мы поплыли в Капернаум. Озеро недолго дышало утренней
свежестью. Вот уже растянули белый парусиновый навес над лодкой, - и он
озаряет лица. Солнце все ослепительней и жарче. Озеро штилеет. Желто-рыжие
верхи предгорий Гадаринских делают водные зеркала у берегов золотыми. Вода
же под лодкой - зеленая, прозрачная, кажется бездонной. Гребцы дружно
работают, и от поворачивающихся в воде весел извиваются, уходят в глубину
как бы толстые змеи медянки с серебряными брюхами. Пот уже градом льет с
красных лиц гребцов. Они - рыбаки, в лодке лежат их сети... "Проходя же
близ моря Галилейского, он увидел двух братьев, Симона, называемого Петром,
и Андрея, брата его, закидывающих сети в море..." Разве не мог призвать он и
этих? Они еще несколько раз налегают на весла - и поднимают их: лодка, чуть
журча, добегает до берега. Мы выходим и оглядываемся. На берегу, среди
колючих кустарников и розовых цветов олеандра, - груды белых камней,
колонн: это и есть развалины знаменитой синагоги Капернаумской, куда столько
раз, в такие же знойные дни, входил он, теснимый народом, искавшим коснуться
его. Тишина, солнце, блеск воды. Сухо, жарко, радостно. И вот он, с
раскрытой головою, в белой одежде, идет по берегу, мимо таких же рыбаков,
как наши гребцы... Симон и Петр, "оставив лодку и отца своего, тотчас
последовали за ним"...
Табха между Капернаумом и Магдалой. Мы опять поплыли мимо невысоких
холмов в тех же бурых, выгоревших травах. Возле Табхи единственное живое
место этой пустыни: в озеро впадает источник, дающий о себе знать
несколькими эвкалиптами и посевами в долинке меж холмами. Под эвкалиптами
черный мальчик пасет десяток черных вислоухих коз с колокольчиками на шее.
Это стадо братии. А приют ее - на холме, рядом: нечто вроде маленькой
крепости, два-три здания из дикого камня за высокими стенами. Настоятель
здесь старик-немец, чистота и порядок у него немецкие. Встретил он нас,
сожженных зноем, сдержанно, но приветливо, комнаты дал в нижнем этаже, самые
прохладные, выходящие на большую каменную террасу, в садик по скату холма,
усыпанный гравием, испещренный легкой тенью светлой, сквозной зелени
перечных деревьев, нежнейших мимоз и нежнейших хвойных пород -
серебристо-голубых, легких, как пух. Среди них поднимались две-три пальмы,
чернели молоденькие кипарисы, цвели розы, ворковали дикие горлинки,
наслаждаясь солнечным затишьем... И, оставшись один на террасе, я взял с
каменного стола лежавшее на нем Евангелие, развернутое как раз на тех
страницах, что говорят о море Галилейском. Теперь оно было предо мною.
Воздушно-зеленое, во всей тропической мягкости своей, оно тонуло, млело в
серебристом полуденном свете, теряясь на юге.
Как сладок, как ласков здесь изредка набегающий, теплый от дыхания
затуманенных зноем гор, сильный южный ветер! Как широко, все сгущаясь и
темнея, бежит перед ним лиловая зыбь по зеркалам у берегов, где светит
золото предгорий! Как долго, как дремотно кланяются после него кипарисы и
шелестят вайи пальм, напоминая о Египте, сохранившем его драгоценную жизнь в
младенчестве!
1911
|