Две белки небесного цвета, черномордые, чернохвостые, увлеченно
вглядывались в то, что творилось за серебряными лиственницами. Я подошел к
дереву, на ветвях которого они сидели, почти вплотную, и только тогда белки
заметили меня. Беличьи когти зашуршали по коре дерева, синие тела зверьков
метнулись вверх и где-то высоко-высоко затихли. Крошки коры перестали
сыпаться на снег. Я увидел то, что разглядывали белки.
На лесной поляне молился человек. Матерчатая шапка-ушанка комочком
лежала у его ног, иней успел уже выбелить стриженую голову. На лице его было
выражение удивительное - то самое, что бывает на лицах людей, вспоминающих
детство или что-либо равноценно дорогое. Человек крестился размашисто и
быстро: тремя сложенными пальцами правой руки он будто тянул вниз свою
собственную голову. Я не сразу узнал его - так много нового было в чертах
его лица. Это был заключенный Замятин, священник из одного барака со мной.
Все еще не видя меня, он выговаривал негромко и торжественно немеющими
от холода губами привычные, запомненные мной с детства слова. Это были
славянские формулы литургийной службы - Замятин служил обедню в серебряном
лесу.
Он медленно перекрестился, выпрямился и увидел меня. Торжественность и
умиленность исчезли с его лица, и привычные складки на переносице сблизили
его брови. Замятин не любил насмешек. Он поднял шапку, встряхнул и надел ее.
- Вы служили литургию, - начал я.
- Нет, нет, - сказал Замятин, улыбаясь моей невежественности. - Как я
могу служить обедню? У меня ведь нет ни даров, ни епитрахили. Это казенное
полотенце.
И он поправил грязную вафельную тряпку, висевшую у него на шее и в
самом деле напоминавшую епитрахиль. Мороз покрыл полотенце снежным
хрусталем, хрусталь радужно сверкал на солнце, как расшитая церковная ткань.
- Кроме того, мне стыдно - я не знаю, где восток. Солнце сейчас встает
на два часа и заходит за ту же гору, из-за которой выходило. Где же восток?
- Разве это так важно - восток?
- Нет, конечно. Не уходите. Говорю же вам, что я не служу и не могу
служить. Я просто повторяю, вспоминаю воскресную службу. И я не знаю,
воскресенье ли сегодня?
- Четверг, - сказал я. - Надзиратель утром говорил.
- Вот видите, четверг. Нет, нет, я не служу. Мне просто легче так. И
меньше есть хочется, - улыбнулся Замятин.
Я знаю, что у каждого человека здесь было свое {самое последнее}, самое
важное - то, что помогало жить, цепляться за жизнь, которую так настойчиво и
упорно у нас отнимали. Если у Замятина этим последним была литургия Иоанна
Златоуста, то моим спасительным последним были стихи - чужие любимые стихи,
которые удивительным образом помнились там, где все остальное было давно
забыто, выброшено, изгнано из памяти. Единственное, что еще не было
подавлено усталостью, морозом, голодом и бесконечными унижениями.
Солнце зашло. Стремительная мгла зимнего раннего вечера уже заполнила
пространство между деревьями.
Я побрел в барак, где мы жили, - низенькую продолговатую избушку с
маленькими окнами, похожую на крошечную конюшню. Ухватясь обеими руками за
тяжелую, обледенелую дверь, я услышал шорох в соседней избушке. Там была
"инструменталка" - кладовая, где хранился инструмент: пилы, лопаты, топоры,
ломы, кайла горнорабочих.
По выходным дням инструменталка была на замке, но сейчас замка не было.
Я шагнул через порог инструменталки, и тяжелая дверь чуть не прихлопнула
меня. Щелей в кладовой было столько, что глаза быстро привыкли к полумраку.
Два блатаря щекотали большого щенка-овчарку месяцев четырех. Щенок
лежал на спине, повизгивал и махал всеми четырьмя лапами. Блатарь постарше
придерживал щенка за ошейник. Мой приход не смутил блатарей - мы были из
одной бригады.
- Эй, ты, на улице кто есть?
- Никого нету, - ответил я.
- Ну, давай, - сказал блатарь постарше.
- Подожди, дай я поиграюсь еще маленько, - отвечал молодой. - Ишь как
бьется. - Он ощупал теплый щенячий бок близ сердца и пощекотал щенка.
Щенок доверчиво взвизгнул и лизнул человечью руку.
- А, ты лизаться... Так не будешь лизаться. Сеня...
Семен, левой рукой удерживая щенка за ошейник, правой вытащил из-за
спины топор и быстрым коротким взмахом опустил его на голову собаки. Щенок
рванулся, кровь брызнула на ледяной пол инструменталки.
- Держи его крепче! - закричал Семен, поднимая топор вторично.
- Чего его держать, не петух, - сказал молодой.
- Шкуру-то сними, пока теплая, - учил Семен. - И зарой ее в снег.
Вечером запах мясного супа не давал никому спать в бараке, пока все не
было съедено блатарями. Но блатарей у нас было слишком мало в бараке, чтоб
съесть целого щенка. В котелке еще оставалось мясо.
Семен пальцем поманил меня.
- Забери.
- Не хочу, - сказал я.
- Ну, тогда... - Семен обвел нары глазами. - Тогда попу отдадим. Э,
батя, вот прими от нас баранинки. Только котелок вымой...
Замятин явился из темноты на желтый свет коптилки-бензинки, взял
котелок и исчез. Через пять минут он вернулся с вымытым котелком.
- Уже? - спросил Семен с интересом. - Быстро ты глотаешь... Как чайка.
Это, батя, не баранинка, а псина. Собачка тут к тебе ходила - Норд
называется.
Замятин молча глядел на Семена. Потом повернулся и вышел. Вслед за ним
вышел и я. Замятин стоял за дверьми на снегу. Его рвало. Лицо его в лунном
свете казалось свинцовым. Липкая клейкая слюна свисала с его синих губ.
Замятин вытерся рукавом и сердито посмотрел на меня.
- Вот мерзавцы, - сказал я.
- Да, конечно, - сказал Замятин. - Но мясо было вкусное. Не хуже
баранины.
1959
|