От голода наша зависть была тупа и бессильна, как каждое из наших
чувств. У нас не было силы на чувства, на то, чтобы искать работу полегче,
чтобы ходить, спрашивать, просить... Мы завидовали только знакомым, тем,
вместе с которыми мы явились в этот мир, тем, кому удалось попасть на работу
в контору, в больницу, в конюшню - там не было многочасового тяжелого
физического труда, прославленного на фронтонах всех ворот как дело доблести
и геройства. Словом, мы завидовали только Шестакову.
Только что-либо внешнее могло вывести нас из безразличия, отвести от
медленно приближающейся смерти. Внешняя, а не внутренняя сила. Внутри все
было выжжено, опустошено, нам было все равно, и дальше завтрашнего дня мы не
строили планов.
Вот и сейчас - хотелось уйти в барак, лечь на нары, а я все стоял у
дверей продуктового магазина. В этом магазине могли покупать только
осужденные по бытовым статьям, а также причисленные к "друзьям народа"
воры-рецидивисты. Нам там было нечего делать, но нельзя было отвести глаз от
хлебных буханок шоколадного цвета; сладкий и тяжелый запах свежего хлеба
щекотал ноздри - даже голова кружилась от этого запаха. И я стоял и не знал,
когда я найду в себе силы уйти в барак, и смотрел на хлеб. И тут меня
окликнул Шестаков.
Шестакова я знал по Большой земле, по Бутырской тюрьме: сидел с ним в
одной камере. Дружбы у нас там не было, было просто знакомство. На прииске
Шестаков не работал в забое. Он был инженер-геолог, и его взяли на работу в
геологоразведку, в контору, стало быть. Счастливец едва здоровался со своими
московскими знакомыми. Мы не обижались - мало ли что ему могли на сей счет
приказать. Своя рубашка и т. д.
- Кури, - сказал Шестаков и протянул мне обрывок газеты, насыпал
махорки, зажег спичку, настоящую спичку...
Я закурил.
- Мне надо с тобой поговорить, - сказал Шестаков.
- Со мной?
- Да.
Мы отошли за бараки и сели на борт старого забоя. Ноги мои сразу
отяжелели, а Шестаков весело болтал своими новенькими казенными ботинками,
от которых слегка пахло рыбьим жиром. Брюки завернулись и открыли шахматные
носки. Я обозревал шестаковские ноги с истинным восхищением и даже некоторой
гордостью - хоть один человек из нашей камеры не носит портянок. Земля под
нами тряслась от глухих взрывов - это готовили грунт для ночной смены.
Маленькие камешки падали у наших ног, шелестя, серые и незаметные, как
птицы.
- Отойдем подальше, - сказал Шестаков.
- Не убьет, не бойся. Носки будут целы.
- Я не о носках, - сказал Шестаков и провел указательным пальцем по
горизонту. - Как ты смотришь на все это?
- Умрем, наверно, - сказал я. Меньше всего мне хотелось думать об этом.
- Ну нет, умирать я не согласен.
- Ну?
- У меня есть карта, - вяло сказал Шестаков. - Я возьму рабочих, тебя
возьму и пойду на Черные Ключи - это пятнадцать километров отсюда. У меня
будет пропуск. И мы уйдем к морю. Согласен?
Он выложил все это равнодушной скороговоркой.
- А у моря? Поплывем?
- Все равно. Важно начать. Так жить я не могу. "Лучше умереть стоя, чем
жить на коленях", - торжественно произнес Шестаков. - Кто это сказал?
В самом деле. Знакомая фраза. Но не было сил вспомнить, кто и когда
говорил эти слова. Все книжное было забыто. Книжному не верили. Я засучил
брюки, показал красные цинготные язвы.
- Вот в лесу и вылечишь, - сказал Шестаков, - на ягодах, на витаминах.
Я выведу, я знаю дорогу. У меня есть карта...
Я закрыл глаза и думал. До моря отсюда три пути - и все по пятьсот
километров, не меньше. Не только я, но и Шестаков не дойдет. Не берет же он
меня как пищу с собой? Нет, конечно. Но зачем он лжет? Он знает это не хуже
меня; и вдруг я испугался Шестакова - единственного из нас, кто устроился на
работу по специальности. Кто его туда устроил и какой ценой? За все ведь
надо платить. Чужой кровью, чужой жизнью...
- Я согласен, - сказал я, открывая глаза. - Только мне надо
подкормиться.
- Вот и хорошо, хорошо. Обязательно подкормишься. Я принесу тебе...
консервов. У нас ведь можно...
Есть много консервов на свете - мясных, рыбных, фруктовых, овощных...
Но прекрасней всех - молочные, сгущенное молоко. Конечно, их не надо пить с
кипятком. Их надо есть ложкой, или мазать на хлеб, или глотать понемножку,
из банки, медленно есть, глядя, как желтеет светлая жидкая масса, как
налипают на банку сахарные звездочки...
- Завтра, - сказал я, задыхаясь от счастья, - молочных...
- Хорошо, хорошо. Молочных. - И Шестаков ушел.
Я вернулся в барак, лег и закрыл глаза. Думать было нелегко. Это был
какой-то физический процесс - материальность нашей психики впервые
представала мне во всей наглядности, во всей ощутимости. Думать было больно.
Но думать было надо. Он соберет нас в побег и сдаст - это совершенно ясно.
Он заплатит за свою конторскую работу нашей кровью, моей кровью. Нас или
убьют там же, на Черных Ключах, или приведут живыми и осудят - добавят еще
лет пятнадцать. Ведь не может же он не знать, что выйти отсюда нельзя. Но
молоко, сгущенное молоко...
Я заснул, и в своем рваном голодном сне я видел эту шестаковскую банку
сгущенного молока - чудовищную банку с облачно-синей наклейкой. Огромная,
синяя, как ночное небо, банка была пробита в тысяче мест, и молоко
просачивалось и текло широкой струёй Млечного Пути. И легко доставал я
руками до неба и ел густое, сладкое, звездное молоко.
Не помню, что я делал в этот день и как работал. Я ждал, ждал, пока
солнце склонится к западу, пока заржут лошади, которые лучше людей угадывают
конец рабочего дня.
Хрипло загудел гудок, и я пошел к бараку, где жил Шестаков. Он ждал
меня на крыльце. Карманы его телогрейки оттопыривались.
Мы сели за большой вымытый стол в бараке, и Шестаков вытащил из кармана
две банки сгущенного молока.
Углом топора я пробил банку. Густая белая струя потекла на крышку, на
мою руку.
- Надо было вторую дырку пробить. Для воздуха, - сказал Шестаков.
- Ничего, - сказал я, облизывая грязные сладкие пальцы.
- Дайте ложку, - сказал Шестаков, поворачиваясь к обступившим нас
рабочим. Десять блестящих, отлизанных ложек потянулись над столом. Все
стояли и смотрели, как я ем. В этом не было неделикатности или скрытого
желания угоститься. Никто из них и не надеялся, что я поделюсь с ним этим
молоком. Такое не было видано - интерес их к чужой пище был вполне
бескорыстен. И я знал, что нельзя не глядеть на пищу, исчезающую во рту
другого человека. Я сел поудобнее и ел молоко без хлеба, запивая изредка
холодной водой. Я съел обе банки. Зрители отошли в сторону - спектакль был
окончен. Шестаков смотрел на меня сочувственно.
- Знаешь что. - сказал я, тщательно облизывая ложку, - я передумал.
Идите без меня.
Шестаков понял и вышел, не сказав мне ни слова.
Это было, конечно, ничтожной местью, слабой, как все мои чувства. Но
что я мог сделать еще? Предупредить других - я не знал их. А предупредить
было надо - Шестаков успел уговорить пятерых. Они бежали через неделю, двоих
убили недалеко от Черных Ключей, троих судили через месяц. Дело о самом
Шестакове было выделено производством, его вскоре куда-то увезли, через
полгода я встретил его на другом прииске. Дополнительного срока за побег он
не получил - начальство играло с ним честно, а ведь могло быть и иначе.
Он работал в геологоразведке, был брит и сыт, и шахматные носки его все
еще были целы. Со мной он не здоровался, и зря: две банки сгущенного молока
не такое уж большое дело, в конце концов...
1956
|