:: На главную :: Библиотека ::
:: На страницу писателя ::
МЕТЕЛЬ
Кони
мчатся по буграм,
Топчут
снег глубокой...
Вот,
в сторонке божий храм
Виден
одинокой.
.
. . . . . . . . . . .
Вдруг
метелица кругом;
Жуковский.
В
конце 1811 года, в эпоху нам достопамятную, жил в своем поместье Ненарадове
добрый Гаврила Гаврилович Р **. Он славился во всей округе гостеприимством и
радушием; соседи поминутно ездили к нему поесть, попить, поиграть по пяти
копеек в бостон с его женою, Прасковьей Петровною, а некоторые для того, чтоб
поглядеть на дочку их, Марью Гавриловну, стройную, бледную и семнадцатилетнюю
девицу. Она считалась богатой невестою, и многие прочили ее за себя или за
сыновей.
Марья
Гавриловна была воспитана на французских романах и, следственно, была влюблена.
Предмет, избранный ею, был бедный армейский прапорщик, находившийся в отпуску в
своей деревне. Само по себе разумеется, что молодой человек пылал равною страстию
и что родители его любезной, заметя их взаимную склонность, запретили дочери о
нем и думать, а его принимали хуже, нежели отставного заседателя.
Наши
любовники были в переписке, и всякий день видались наедине в сосновой роще или
у старой часовни. Там они клялися друг другу в вечной любви, сетовали на судьбу
и делали различные предположения. Переписываясь и разговаривая таким образом,
они (что весьма естественно) дошли до следующего рассуждения: если мы друг без
друга дышать не можем, а воля жестоких родителей препятствует нашему
благополучию, то нельзя ли нам будет обойтись без нее? Разумеется, что эта
счастливая мысль пришла сперва в голову молодому человеку и что она весьма
понравилась романическому воображению Марьи Гавриловны.
Наступила
зима и прекратила их свидания; но переписка сделалась тем живее. Владимир
Николаевич в каждом письме умолял ее предаться ему, венчаться тайно, скрываться
несколько времени, броситься потом к ногам родителей, которые конечно будут
тронуты наконец героическим постоянством и несчастием любовников и скажут им
непременно: Дети! Придите в наши объятия.
Марья
Гавриловна долго колебалась; множество планов побега было отвергнуто. Наконец
она согласилась: в назначенный день она должна была не ужинать и удалиться в
свою комнату под предлогом головной боли. Девушка ее была в заговоре; обе они
должны были выйти в сад через заднее крыльцо, за садом найти готовые сани,
садиться в них и ехать за пять верст от Ненарадова в село Жадрино, прямо в
церковь, где уж Владимир должен был их ожидать.
Накануне
решительного дня Марья Гавриловна не спала всю ночь; она укладывалась,
увязывала белье и платье, написала длинное письмо к одной чувствительной
барышне, ее подруге, другое к своим родителям. Она прощалась с ними в самых
трогательных выражениях, извиняла свой проступок неодолимою силою страсти и
оканчивала тем, что блаженнейшею минутою жизни почтет она ту, когда позволено
будет ей броситься к ногам дражайших ее родителей. Запечатав оба письма
тульской печаткою, на которой изображены были два пылающие сердца с приличной
надписью, она бросилась на постель перед самым рассветом и задремала; но и тут
ужасные мечтания поминутно ее пробуждали. То казалось ей, что в самую минуту,
как она садилась в сани, чтоб ехать венчаться, отец ее останавливал ее, с
мучительной быстротою тащил ее по снегу и бросал в темное, бездонное
подземелие... и она летела стремглав с неизъяснимым замиранием сердца; то
видела она Владимира, лежащего на траве, бледного, окровавленного. Он, умирая,
молил ее пронзительным голосом поспешить с ним обвенчаться... другие
безобразные, бессмысленные видения неслись перед нею одно за другим. Наконец
она встала, бледнее обыкновенного и с непритворной головною болью. Отец и мать
заметили ее беспокойство; их нежная заботливость и беспрестанные вопросы: что с
тобою, Маша? не больна ли ты, Маша? — раздирали ее сердце. Она старалась их
успокоить, казаться веселою, и не могла. Наступил вечер. Мысль, что уже в
последний раз провожает она день посреди своего семейства, стесняла ее сердце.
Она была чуть жива; она втайне прощалась со всеми особами, со всеми предметами,
ее окружавшими. Подали ужинать; сердце ее сильно забилось. Дрожащим голосом
объявила она, что ей ужинать не хочется, и стала прощаться с отцом и матерью.
Они ее поцеловали и, по обыкновению, благословили: она чуть не заплакала.
Пришед в свою комнату, она кинулась в кресла и залилась слезами. Девушка
уговаривала ее успокоиться и ободриться. Всё было готово. Через полчаса Маша
должна была навсегда оставить родительский дом, свою комнату, тихую девическую
жизнь... На дворе была метель; ветер выл, ставни тряслись и стучали; всё
казалось ей угрозой и печальным предзнаменованием. Скоро в доме всё утихло и
заснуло. Маша окуталась шалью, надела теплый капот, взяла в руки шкатулку свою
и вышла на заднее крыльцо. Служанка несла за нею два узла. Они сошли в сад.
Метель не утихала; ветер дул навстречу, как будто силясь остановить молодую
преступницу. Они насилу дошли до конца сада. На дороге сани дожидались их.
Лошади, прозябнув, не стояли на месте; кучер Владимира расхаживал перед
оглоблями, удерживая ретивых. Он помог барышне и ее девушке усесться и уложить
узлы и шкатулку, взял возжи, и лошади полетели. Поручив барышню попечению
судьбы и искусству Терешки-кучера, обратимся к молодому нашему любовнику.
Целый
день Владимир был в разъезде. Утром был он у жадринского священника; насилу с
ним уговорился; потом поехал искать свидетелей между соседними помещиками.
Первый, к кому явился он, отставной сорокалетний корнет Дравин, согласился с
охотою. Это приключение, уверял он, напоминало ему прежнее время и гусарские
проказы. Он уговорил Владимира остаться у него отобедать и уверил его, что за
другими двумя свидетелями дело не станет. В самом деле, тотчас после обеда
явились землемер Шмит в усах и шпорах и сын капитан-исправника, мальчик лет
шестнадцати, недавно поступивший в уланы. Они не только приняли предложение
Владимира, но даже клялись ему в готовности жертвовать для него жизнию.
Владимир обнял их с восторгом и поехал домой приготовляться.
Уже
давно смеркалось. Он отправил своего надежного Терешку в Ненарадово с своею
тройкою и с подробным, обстоятельным наказом, а для себя велел заложить
маленькие сани в одну лошадь, и один без кучера отправился в Жадрино, куда часа
через два должна была приехать и Марья Гавриловна. Дорога была ему знакома, а
езды всего двадцать минут.
Но
едва Владимир выехал за околицу в поле, как поднялся ветер и сделалась такая
метель, что он ничего не взвидел. В одну минуту дорогу занесло; окрестность
исчезла во мгле мутной и желтоватой, сквозь которую летели белые хлопья снегу;
небо слилося с землею. Владимир очутился в поле и напрасно хотел снова попасть
на дорогу; лошадь ступала наудачу и поминутно то въезжала на сугроб, то
проваливалась в яму; сани поминутно опрокидывались; Владимир старался только не
потерять настоящего направления. Но ему казалось, что уже прошло более
получаса, а он не доезжал еще до Жадринской рощи. Прошло еще около десяти
минут; рощи всё было не видать. Владимир ехал полем, пересеченным глубокими
оврагами. Метель не утихала, небо не прояснялось. Лошадь начинала уставать, а с
него пот катился градом, несмотря на то, что он поминутно был по пояс в снегу.
Наконец
он увидел, что едет не в ту сторону. Владимир остановился: начал думать,
припоминать, соображать, и уверился, что должно было взять ему вправо. Он
поехал вправо. Лошадь его чуть ступала. Уже более часа был он в дороге. Жадрино
должно было быть недалеко. Но он ехал, ехал, а полю не было конца. Всё сугробы
да овраги; поминутно сани опрокидывались, поминутно он их подымал. Время шло;
Владимир начинал сильно беспокоиться.
Наконец
в стороне что-то стало чернеть. Владимир поворотил туда. Приближаясь, увидел он
рощу. Слава богу, подумал он, теперь близко. Он поехал около рощи, надеясь
тотчас попасть на знакомую дорогу или объехать рощу кругом: Жадрино находилось
тотчас за нею. Скоро нашел он дорогу и въехал во мрак дерев, обнаженных зимою.
Ветер не мог тут свирепствовать; дорога была гладкая; лошадь ободрилась, и
Владимир успокоился.
Но
он ехал, ехал, а Жадрина было не видать; роще не было конца. Владимир с ужасом
увидел, что он заехал в незнакомый лес. Отчаяние овладело им. Он ударил по
лошади; бедное животное пошло было рысью, но скоро стало приставать и через
четверть часа пошло шагом, несмотря на все усилия несчастного Владимира.
Мало-помалу
деревья начали редеть, и Владимир выехал из лесу; Жадрина было не видать.
Должно было быть около полуночи. Слезы брызнули из глаз его; он поехал наудачу.
Погода утихла, тучи расходились, перед ним лежала равнина, устланная белым
волнистым ковром. Ночь была довольно ясна. Он увидел невдалеке деревушку,
состоящую из четырех или пяти дворов. Владимир поехал к ней. У первой избушки
он выпрыгнул из саней, подбежал к окну и стал стучаться. Через несколько минут
деревянный ставень поднялся, и старик высунул свою седую бороду. «Что те надо?»
— «Далеко ли Жадрино?» — «Жадрино-то далеко ли?» — «Да, да! Далеко ли?» —
«Недалече; верст десяток будет». При сем ответе Владимир схватил себя за волосы
и остался недвижим, как человек, приговоренный к смерти.
«А
отколе ты?» — продолжал старик. Владимир не имел духа отвечать на вопросы.
«Можешь ли ты, старик,— сказал он,— достать мне лошадей до Жадрина?» — «Каки у
нас лошади»,— отвечал мужик. «Да не могу ли взять хоть проводника? Я заплачу,
сколько ему будет угодно».— «Постой,— сказал старик, опуская ставень,— я те
сына вышлю; он те проводит». Владимир стал дожидаться. Не прошло минуты, он
опять начал стучаться. Ставень поднялся, борода показалась. «Что те надо?» —
«Что ж твой сын?» — «Сейчас выдет, обувается. Али ты прозяб? взойди
погреться».— «Благодарю, высылай скорее сына».
Ворота
заскрыпели; парень вышел с дубиною и пошел вперед, то указывая, то отыскивая
дорогу, занесенную снеговыми сугробами. «Который час?» — спросил его Владимир.
«Да уж скоро рассвенет»,— отвечал молодой мужик. Владимир не говорил уже ни
слова.
Пели
петухи и было уже светло, как достигли они Жадрина. Церковь была заперта.
Владимир заплатил проводнику и поехал на двор к священнику. На дворе тройки его
не было. Какое известие ожидало его!
Но
возвратимся к добрым ненарадовским помещикам и посмотрим, что-то у них
делается.
А
ничего.
Старики
проснулись и вышли в гостиную. Гаврила Гаврилович в колпаке и байковой куртке,
Прасковья Петровна в шлафорке на вате. Подали самовар, и Гаврила Гаврилович
послал девчонку узнать от Марьи Гавриловны, каково ее здоровье и как она
почивала. Девчонка воротилась, объявляя, что барышня почивала-де дурно, но что
ей-де теперь легче и что она-де сейчас придет в гостиную. В самом деле, дверь
отворилась, и Марья Гавриловна подошла здороваться с папенькой и с маменькой.
«Что
твоя голова, Маша?» — спросил Гаврила Гаврилович. «Лучше, папенька»,— отвечала
Маша. «Ты верно, Маша, вчерась угорела»,— сказала Прасковья Петровна. «Может
быть, маменька»,— отвечала Маша.
День
прошел благополучно, но в ночь Маша занемогла. Послали в город за лекарем. Он
приехал к вечеру и нашел больную в бреду. Открылась сильная горячка, и бедная
больная две недели находилась у края гроба.
Никто
в доме не знал о предположенном побеге. Письма, накануне ею написанные, были
сожжены; ее горничная никому ни о чем не говорила, опасаясь гнева господ.
Священник, отставной корнет, усастый землемер и маленький улан были скромны, и
недаром. Терешка-кучер никогда ничего лишнего не высказывал, даже и во хмелю.
Таким образом тайна была сохранена более чем полудюжиною заговорщиков. Но Марья
Гавриловна сама в беспрестанном бреду высказывала свою тайну. Однако ж ее слова
были столь несообразны ни с чем, что мать, не отходившая от ее постели, могла
понять из них только то, что дочь ее была смертельно влюблена во Владимира
Николаевича и что, вероятно, любовь была причиною ее болезни. Она советовалась
со своим мужем, с некоторыми соседями, и наконец единогласно все решили, что
видно такова была судьба Марьи Гавриловны, что суженого конем не объедешь, что
бедность не порок, что жить не с богатством, а с человеком, и тому подобное.
Нравственные поговорки бывают удивительно полезны в тех случаях, когда мы от
себя мало что можем выдумать себе в оправдание.
Между
тем барышня стала выздоравливать. Владимира давно не видно было в доме Гаврилы
Гавриловича. Он был напуган обыкновенным приемом. Положили послать за ним и
объявить ему неожиданное счастие: согласие на брак. Но каково было изумление
ненарадовских помещиков, когда в ответ на их приглашение получили они от него
полусумасшедшее письмо! Он объявлял им, что нога его не будет никогда в их
доме, и просил забыть о несчастном, для которого смерть остается единою
надеждою. Через несколько дней узнали они, что Владимир уехал в армию. Это было
в 1812 году.
Долго
не смели объявить об этом выздоравливающей Маше. Она никогда не упоминала о
Владимире. Несколько месяцев уже спустя, нашед имя его в числе отличившихся и
тяжело раненных под Бородином, она упала в обморок, и боялись, чтоб горячка ее
не возвратилась. Однако, слава богу, обморок не имел последствия.
Другая
печаль ее посетила: Гаврила Гаврилович скончался, оставя ее наследницей всего
имения. Но наследство не утешало ее; она разделяла искренно горесть бедной
Прасковьи Петровны, клялась никогда с нею не расставаться; обе они оставили
Ненарадово, место печальных воспоминаний, и поехали жить в *** ское поместье.
Женихи
кружились и тут около милой и богатой невесты; но она никому не подавала и
малейшей надежды. Мать иногда уговаривала ее выбрать себе друга; Марья
Гавриловна качала головой и задумывалась. Владимир уже не существовал: он умер
в Москве, накануне вступления французов. Память его казалась священною для
Маши; по крайней мере она берегла всё, что могло его напомнить; книги, им
некогда прочитанные, его рисунки, ноты и стихи, им переписанные для нее.
Соседи, узнав обо всем, дивились ее постоянству и с любопытством ожидали героя,
долженствовавшего наконец восторжествовать над печальной верностию этой
девственной Артемизы.
Между
тем война со славою была кончена. Полки наши возвращались из-за границы. Народ
бежал им навстречу. Музыка играла завоеванные песни: Vive Henri-Quatre <см.
перевод>, тирольские вальсы и арии из Жоконда. Офицеры, ушедшие в поход
почти отроками, возвращались, возмужав на бранном воздухе, обвешанные крестами.
Солдаты весело разговаривали между собою, вмешивая поминутно в речь немецкие и
французские слова. Время незабвенное! Время славы и восторга! Как сильно билось
русское сердце при слове отечество!
Как сладки были слезы свидания! С каким единодушием мы соединяли чувства
народной гордости и любви к государю! А для него, какая была минута!
Женщины,
русские женщины были тогда бесподобны. Обыкновенная холодность их исчезла.
Восторг их был истинно упоителен, когда, встречая победителей, кричали они: ура!
И
в воздух чепчики бросали.
Кто
из тогдашних офицеров не сознается, что русской женщине обязан он был лучшей,
драгоценнейшей наградою?..
В
это блистательное время Марья Гавриловна жила с матерью в*** губернии и не
видала, как обе столицы праздновали возвращение войск. Но в уездах и деревнях
общий восторг, может быть, был еще сильнее. Появление в сих местах офицера было
для него настоящим торжеством, и любовнику во фраке плохо было в его соседстве.
Мы
уже сказывали, что, несмотря на ее холодность, Марья Гавриловна всё по-прежнему
окружена была искателями. Но все должны были отступить, когда явился в ее замке
раненый гусарский полковник Бурмин, с Георгием в петлице и с интересной бледностию, как говорили
тамошние барышни. Ему было около двадцати шести лет. Он приехал в отпуск в свои
поместья, находившиеся по соседству деревни Марьи Гавриловны. Марья Гавриловна
очень его отличала. При нем обыкновенная задумчивость ее оживлялась. Нельзя
было сказать, чтоб она с ним кокетничала; но поэт, заметя ее поведение, сказал
бы:
Se amor non è, che dunque?..
<см.
перевод>
Бурмин
был, в самом деле, очень милый молодой человек. Он имел именно тот ум, который
нравится женщинам: ум приличия и наблюдения, безо всяких притязаний и беспечно
насмешливый. Поведение его с Марьей Гавриловной было просто и свободно; но что
б она ни сказала или ни сделала, душа и взоры его так за нею и следовали. Он
казался нрава тихого и скромного, но молва уверяла, что некогда был он ужасным
повесою, и это не вредило ему во мнении Марьи Гавриловны, которая (как и все
молодые дамы вообще) с удовольствием извиняла шалости, обнаруживающие смелость
и пылкость характера.
Но
более всего... (более его нежности, более приятного разговора, более интересной
бледности, более перевязанной руки) молчание молодого гусара более всего
подстрекало ее любопытство и воображение. Она не могла не сознаваться в том,
что она очень ему нравилась; вeроятно, и он, с своим умом и опытностию, мог уже
заметить, что она отличала его; каким же образом до сих пор не видала она его у
своих ног и еще не слыхала его признания? Что удерживало его? Робость,
неразлучная с истинною любовию, гордость или кокетство хитрого волокиты? Это
было для нее загадкою. Подумав хорошенько, она решила, что робость была
единственной тому причиною, и положила ободрить его большею внимательностию и,
смотря по обстоятельствам, даже нежностию. Она приуготовляла развязку самую
неожиданную и с нетерпением ожидала минуты романического объяснения. Тайна,
какого роду ни была бы, всегда тягостна женскому сердцу. Ее военные действия
имели желаемый успех: по крайней мере, Бурмин впал в такую задумчивость и
черные глаза его с таким огнем останавливались на Марье Гавриловне, что
решительная минута, казалось, уже близка. Соседи говорили о свадьбе, как о деле
уже конченном, а добрая Прасковья Петровна радовалась, что дочь ее наконец
нашла себе достойного жениха.
Старушка
сидела однажды одна в гостиной, раскладывая гранпасьянс, как Бурмин вошел в
комнату и тотчас осведомился о Марье Гавриловне. «Она в саду,— отвечала
старушка; — подите к ней, а я вас буду здесь ожидать». Бурмин пошел, а старушка
перекрестилась и подумала: авось дело сегодня же кончится!
Бурмин
нашел Марью Гавриловну у пруда, под ивою, с книгою в руках и в белом платье,
настоящей героинею романа. После первых вопросов Марья Гавриловна нарочно
перестала поддерживать разговор, усиливая таким образом взаимное
замешательство, от которого можно было избавиться разве только незапным и
решительным объяснением. Так и случилось: Бурмин, чувствуя затруднительность
своего положения, объявил, что искал давно случая открыть ей свое сердце, и
потребовал минуты внимания. Марья Гавриловна закрыла книгу и потупила глаза в
знак согласия.
«Я
вас люблю,— сказал Бурмин,— я вас люблю страстно...» (Марья Гавриловна
покраснела и наклонила голову еще ниже.) «Я поступил неосторожно, предаваясь
милой привычке, привычке видеть и слышать вас ежедневно...» (Марья Гавриловна
вспомнила первое письмо St.-Preux <см. перевод>.) «Теперь уже поздно
противиться судьбе моей; воспоминание об вас, ваш милый, несравненный образ
отныне будет мучением и отрадою жизни моей; но мне еще остается исполнить
тяжелую обязанность, открыть вам ужасную тайну и положить между нами
непреодолимую преграду...» — «Она всегда существовала,— прервала с живостию
Марья Гавриловна,— я никогда не могла быть вашею женою...» — «Знаю,— отвечал он
ей тихо,— знаю, что некогда вы любили, но смерть и три года сетований...
Добрая, милая Марья Гавриловна не старайтесь лишить меня последнего утешения:
мысль, что вы бы согласились сделать мое счастие, если бы... молчите, ради
бога, молчите. Вы терзаете меня. Да, я знаю, я чувствую, что вы были бы моею,
но — я несчастнейшее создание... я женат! »
Марья
Гавриловна взглянула на него с удивлением.
— Я
женат,— продолжал Бурмин,— я женат уже четвертый год и не знаю, кто моя жена, и
где она, и должен ли свидеться с нею когда-нибудь!
—
Что вы говорите? — воскликнула Марья Гавриловна,— как это странно! Продолжайте;
я расскажу после... но продолжайте, сделайте милость.
— В
начале 1812 года,— сказал Бурмин,— я спешил в Вильну, где находился наш полк.
Приехав однажды на станцию поздно вечером, я велел было поскорее закладывать
лошадей, как вдруг поднялась ужасная метель, и смотритель и ямщики советовали
мне переждать. Я их послушался, но непонятное беспокойство овладело мною;
казалось, кто-то меня так и толкал. Между тем метель не унималась; я не
вытерпел, приказал опять закладывать и поехал в самую бурю. Ямщику вздумалось
ехать рекою, что должно было сократить нам путь тремя верстами. Берега были
занесены; ямщик проехал мимо того места, где выезжали на дорогу, и таким
образом очутились мы в незнакомой стороне. Буря не утихала; я увидел огонек и
велел ехать туда. Мы приехали в деревню; в деревянной церкви был огонь. Церковь
была отворена, за оградой стояло несколько саней; по паперти ходили люди,
«Сюда! сюда!» — закричало несколько голосов. Я велел ямщику подъехать.
«Помилуй, где ты замешкался? — сказал мне кто-то,— невеста в обмороке; поп не
знает, что делать; мы готовы были ехать назад. Выходи же скорее». Я молча
выпрыгнул из саней и вошел в церковь, слабо освещенную двумя или тремя свечами.
Девушка сидела на лавочке в темном углу церкви; другая терла ей виски. «Слава
богу,— сказала эта,— насилу вы приехали. Чуть было вы барышню не уморили».
Старый священник подошел ко мне с вопросом: «Прикажете начинать?» — «Начинайте,
начинайте, батюшка»,— отвечал я рассеянно. Девушку подняли. Она показалась мне
недурна... Непонятная, непростительная ветреность... я стал подле нее перед
налоем; священник торопился; трое мужчин и горничная поддерживали невесту и
заняты были только ею. Нас обвенчали. «Поцелуйтесь»,— сказали нам. Жена моя
обратила ко мне бледное свое лицо. Я хотел было ее поцеловать... Она
вскрикнула: «Ай, не он! Не он!» — и упала без памяти. Свидетели устремили на
меня испуганные глаза. Я повернулся, вышел из церкви безо всякого препятствия,
бросился в кибитку и закричал: «Пошел!»
—
Боже мой! — закричала Марья Гавриловна,— и вы не знаете, что сделалось с бедной
вашею женою?
—
Не знаю,— отвечал Бурмин,— не знаю, как зовут деревню, где я венчался; не
помню, с которой станции поехал. В то время я так мало полагал важности в
преступной моей проказе, что, отъехав от церкви, заснул и проснулся на другой
день поутру, на третьей уже станции. Слуга, бывший тогда со мною, умер в
походе, так что я не имею и надежды отыскать ту, над которой подшутил я так
жестоко и которая теперь так жестоко отомщена.
—
Боже мой, боже мой! — сказала Марья Гавриловна, схватив его руку;— так это были
вы! И вы не узнаете меня?
Бурмин
побледнел... и бросился к ее ногам...
Примечания:
Сохранился
план повести, не вполне совпадающий с окончательной обработкой. План этот писан
одновременно со стихотворением «Моя родословная», датируемым 16 октября 1830 г.
Следовательно, он только на три дня предшествует завершению повести (19—20
октября.) Вот этот план:
Метель. Помещик и помещица, дочь
их, бедный помещик. Сватается, отказ. Увозит ее. Метель. Едет мимо,
останавливается. Барышня больна. Он одет с oтчаяния в армию. Убит. Мать и отец
умирают. Она помещица. За нею сватаются. Она мнется. Полковник приезжает.
Объяснение.
Эпиграф — из баллады В. Жуковского «Светлана» (1813).
«...в
эпоху нам достопамятную».— В рукописи было: «в эпоху, столь живо описанную Ф.
Н. Глинкою, перед кампаниею». Пушкин имел в виду «Письма русского офицера».
Артемиза — легендарная царица
Галикарнаса (в Малой Азии), неутешная вдова Мавзола, в память которого она
соорудила грандиозную усыпальницу, одно из семи чудес мира (отсюда название
«мавзолей»).
«Vive
Henri-Quatre»
— куплеты из комедии Коллэ «Выезд на охоту Генриха IV» (1774). Эти
куплеты были чрезвычайно популярны во Франции в первые годы Реставрации по
окончании войны с Наполеоном, так как в них прославлялся родоначальник
королевского дома Бурбонов.
«...арии из Жоконда».— «Жоконд, или Искатель приключений» — комическая опера Н. Изоара, шедшая с успехом в Париже в 1814 г.
«И
в воздух чепчики бросали» — цитата из «Горя от ума», действие 2, явл. 5 (слова
Чацкого).
«Se amor non è, che dunque?..» — Стих из 88-го сонета Патрарки (цикл «При жизни Лауры»).
«...первое
письмо St.-Preux».— Из романа в письмах Ж.-Ж. Руссо «Юлия, или Новая Элоиза». Имеются в
виду слова: «Между тем я вас вижу ежедневно и замечаю, что вы, сами того не
ведая, невинно обостряете мои страдания, о которых не можете сожалеть и которых
не должны знать».