I
II
III
I
Когда подняли якорь, в толпу на спардеке вошли молодые французы. И,
заглядевшись на них, я не заметил, как поплыли кровли и купола Стамбула.
По глянцевитой мраморно-голубой воде черными кругами, показывая перо,
шли дельфины. Утренние пары таяли в тепле и свете, но даль еще терялась в
матовом тумане.
За мысом дорогу перерезал колесный пакебот, переполненный фесками, и,
мелькнув, обдал теплым дымом. Старые стены дворца Константина и цветущие
сады Сераля дремали, пригретые солнцем. В оврагах алело искривленное иудино
дерево. Бледно-розовые минареты Софии уносились в небо...
Извиваясь, протянулись, вслед за Сералем, стены Феодосия, полчища
кипарисов в Полях Мертвых... Стены кончились руиной Семибашенного замка... И
сиренево-серый очерк Стамбула стал уменьшаться и таять. Справа шли обрывы
плоского прибрежья, цвета пемзы. А налево, до нежно-туманной сини Принцевых
островов, и впереди, до еще более туманных гор Азии, все шире разбегались
сияющие среди утреннего пара заливы. Над их необозримой гладью кое-где
висели дымки невидных пароходов...
Нижние палубы, заваленные грузом в Пирей и Александрию, наполняли фески
и верблюжьи куртки, ласково-застенчивые улыбки и блестящие зубы, карие глаза
и гортанный говор. Белыми коконами сидели на коврах закутанные женщины.
Мечтательно играли четками хаджи в чалмах и халатах. Пели, пили мастику,
страстно спорили и бились в кости греки, похожие на плохеньких итальянцев.
Седобородый еврей в люстриновом пальто, в черной непримятой шляпе на
затылок, с пейсами и поднятыми бровями, ел, уединенно сидя на крышке трюма,
маслины с белым хлебом и обсасывал пальцы. В проходах несло кухонным чадом,
теплом из стальной утробы мерно работающей машины, бегали белые повара с
помоями. Наверху было чисто, просторно и солнечно.
Надо было надвигать на глаза фуражку, глядя на ослепительный блеск под
левым бортом. За этим блеском расстилались и как будто наклонно скользили
вдаль, в чуть видной Азии, зеркала Кианского залива. В миле, в полумиле от
нас проходили итальянские и греческие грузовики с низкими бортами и голыми
мачтами. Медленно, стройно и плавно тянулись в Стамбул, раскинувшись по
всему морю, парусные барки. Одна бригантина прошла так близко, что вся
закачалась и закланялась, попав в волну от парохода, и ярко озарила нас
парусами. Под их серебристой тенью бежал загорелый человек в полосатой
фуфайке. А зеленый хрусталь под бригантиной был так прозрачен, что видно
было все дно ее.
Ют загромождали тюки прессованного сена. Матросы натягивали над ними
тент. Близился полдень, и в проходах между сеном уже стоял жаркий
сладковатый запах степи.
За завтраком в кают-компании открыли все иллюминаторы. По белому
низкому потолку переливались зеркальные змеи, отраженные из-под левого борта
водою и солнцем.
Часа в два слева заголубели каменистые прибережья древней Фригии.
Близко прошла дикая горбина острова Марморы, и было весело смотреть на его
блиставшие над водой обрывы, на сероватую зелень, покрывавшую его ребра и
скаты, на белые точки какого-то селенья, рассыпанного в одной из его впадин.
Очень близко прошел перед вечером и Галлиполи, желтевший на пустынных
обрывах справа.
В темноте, усеянной зоркими огнями, осторожно пропустила нас теснина
Дарданелл.
II
Троя, Скамандр, Холмы Ахиллеса - сколько прелести в этих звуках!
Равнина Скамандра серебрилась в эту ночь легким туманом и печальным лунным
светом. Я видел ее смутно... Но это была уже Греция.
Шерстяная вишневая занавеска на открытом иллюминаторе в моей каюте
стала утром, против солнца, прозрачно-красной. Сладкий ветер ходил по каюте.
Быстро одевшись, я выбежал на недавно вымытую, еще темную палубу.
Был опять тонкий пар, полный блеска, легкий, влажный воздух. Но море
было уже не то. Это было густое сине-лиловое масло. И впереди и влево по его
равнине таяли в светлой дымке фиолетовые силуэты Архипелага. А направо
тянулись зелено-сиреневые горы: Эвбея.
И все утро выгибалась мимо нас эта каменистая страна, вся в складках,
как кожа бегемота. А позднее, когда солнце уже жгло плечи и я с изумлением
глядел на это горящее масло, лизавшее пароход и порою плескавшее языками
бирюзового пламени, открылись, наконец, "пустынные горы" Гимета.
По мертвенно-белым волооким статуям, по тысячелетним толкам о вакханках
и дриадах, о богах и празднествах с цветами и хорами, - как будто в древней
Греции только и делали, что праздновали, - тысячи тысяч людей рисуют себе
какой-то пошлый элизиум вместо этой каменистой, сухой страны. Каков-то
Акрополь? Все бинокли искали его, греки с юта с азартом тыкали пальцами
вдаль. И вот нашел, наконец, я нечто смутно-желтевшее на каменистом холме,
одиноко стоящем за морем крыш в долине, - нечто вроде небольшой дикой
крепости. И, взглянув на этот голый холм пелазгов, впервые в жизни всем
существом своим ощутил я древность.
В Пирсе, где в жаркий полдень мы бросили якорь, нас окружили гиды,
комиссионеры отелей... Маленький быстрый поезд в полчаса доставил нас в
Афины. По ослепительно-белым улицам еду я, выйдя из вагона. Высоко сидит на
козлах кучер в соломенной шляпе, хлопая бичом над парой резвых кляч в дышле.
Яркая лента неба льется над коридором улицы с белой мостовой и запыленными
кипарисами, вытянувшимися между домами. Даже и в тени чувствуешь и видишь,
как прозрачен сухой жаркий воздух. Спущены зеленые жалюзи на окнах, спущены
маркизы над витринами. Быстро выезжаем, миновав площадь, королевский дворец
и предместье, на меловое шоссе, - и этот холм пелазгов с руинами храмов
поражает меня своей золотистой желтизной и наготой. Громадная подкова гор,
громадная долина, а среди долины одиноко высится желто-каменный пик холма,
воедино слитый двадцатипятивековой древностью с голым остовом Акрополя, -
останками стен, колоннад и порталов. Зной и ветер давно обожгли кости этой
чуждой и уже непонятной нам жизни. Медленно тянут лошади по мелу, хрустит
щебень шоссе, кольцом охватившего холм и поднимающегося все в гору, - со
всех сторон оглядываю я загорелый камень стен Акрополя и его желобчатых
колонн... Наконец, коляска останавливается как раз против входа в гранитной
стене, за которым широкая лестница из лоснящегося мрамора поднимается к
Пропилеям и Парфенону... И на мгновенье я теряюсь... Боже, как все это
просто, старо и прекрасно! Налево, в сквозной тени маслин, стоит другая
коляска. Высокий, очень прямой человек с биноклем через плечо, в сером
костюме и тропическом шлеме, и высокая худая женщина, тоже в сером шлеме, в
фильдекосовых перчатках, с длинной тонкой палочкой в одной руке и с книжкой
в другой, направляются ко входу. Но даже и эти спокойнейшие люди изумленно
смотрят круглыми глазами на то, что блещет перед нами золотыми руинами в
жарком синем небе, на то, что так божественно-легко и стройно громоздится на
гранитных укреплениях, вросших в темя этого "Алтаря Солнца". Они входят,
поднимаются по лестнице, делаются маленькими среди колонн, уцелевших от
Пропилеи... Я тоже иду и смотрю... Но я уже все видел!
Я иду, но души древности, создавшей все это, я коснулся еще с парохода.
А божественное совершенство Акрополя раскрывает один взгляд на него.
Вот я поднялся по скользким плитам к Пропилеям и храму Победы. Я
теряюсь в беспредельном пространстве Эгейского моря и вижу отсюда и
маленький порт в Пирее, и бесконечно-далекие силуэты каких-то голубых
островов, и Саламин, и Эгину. А когда я оборачиваюсь, меня озаряет
сине-лиловый пламень неба, налитого между руинами храмов, между
золотисто-обожженным мрамором колоннад и капителей, между желобчатыми
столпами такой красоты, мощи и стройности, пред которыми слово бессильно. Я
вступаю в громаду раскрытого Парфенона, вижу скользкие мраморные плиты,
легкий мак в их расселинах... Что иное, кроме неба и солнца, могло создать
все это? Какой воздух, кроме воздуха Архипелага, мог сохранить в такой
чистоте этот мрамор? Глыбам гранита и мрамора, кряжам каменистых гор,
накаленных зноем, поклонялись древнейшие греческие племена. "Амфион,
древнейший из поэтов, извлекал из лиры столь сладкие звуки, что вечный
мрамор, в котором заключена высшая чистота земли, сам стал складываться в
колоннады, стены и ступени". А Гомер изваял образы богов-людей: ведь Эллада
"только устами поэтов и философов" созидала пантеоны и культы. И "уста
поэтов" высшей религией признали красоту, высшим загробным блаженством -
Элизиум, "от века не знавший тьмы и холода", высшей загробной мукой -
лишение света...
"Бог - жизнь, свет и красота", - сказал народ, населивший землю в
этом "прелестнейшем из морей". - "Бог - это мое тело", - сказал он,
возмужав и забыв, что земля его, как и всюду, щедро насыщается кровью и что
смерть, как и всюду, разрушает на его земле плотскую радость. "Я завоевал
высшую мудрость", - сказал он - и отлил свои завоеванья в мрамор -
воздвиг "Алтарь Возврата", как Александр на границах Индии. И чтобы не
слышать о новых завоеваниях, умертвил Сократа. Но дух искал и жаждал.
Александр, снедаемый этой жаждой, раздвинул пределы земли, смешал народы и,
возвратясь, сказал: "Мир бесконечен, и Бог тысячелик. Я поклонялся всем
ликам; но истинный - неведом. Иудея говорит, что лик его - мощь и пламя
гнева; Египет, что лик его - Солнце в лике Сфинкса и Ястреба. Но Иудея -
это горючее Мертвое море, Египет - могила в пустыне: он тоже свершил свой
путь - от поклонения вечно возрождающемуся "сыну Солнца", Гору, до своего
Алтаря Возврата - до Великой пирамиды. И храмы Солнца ныне пусты и
безмолвны". Тогда Греция снова послала поэтов и философов искать Бога. И они
пошли в Сирию и Александрию - и среди смешавшегося человечества зачалось
смутное и радостное предчувствие нового рассвета. Впервые случилось, что
завоеватель мира не дерзнул покорить мир богу своей нации. И всемирная
монархия, смешав человечество, распалась. Человечество пресытилось кровью,
землею и смертью - и возжаждало братства, неба, бессмертия. И когда,
наконец, снова взошло Солнце, "Радуйся! - сказал миру ясный голос. - Нет
более ни рабов, ни царей, ни жрецов, ни богов, ни отечества, ни смерти. Я -
египтянин, иудей и эллин, я сын земли и духа. Дух животворит и роднит все
сущее: и лилии полевые, и птицы небесные, и Соломона в славе его, и раба
Соломона. Сила и жизнь его так велики во мне, что вот я полагаю руку мою на
голову умирающего - и слышу, как трепетно исходит из меня любовь и жизнь.
На Фаворе, в росистое солнечное утро, мир, в блеске и голубых туманах
лежащий подо мною, наполняет мою душу таким восторгом, светом отца моего,
что лицо мое повергает на землю братьев моих..."
III
На предвечернее солнце было больно смотреть, когда я возвращался на
рейд. Зеркальные отражения струились, переливались по нагретому за день
борту. Медные ободки открытых иллюминаторов искрились. Лебедки уже затихли,
трюмы были нагружены и закрыты... Потом заревела, сотрясая все палубы, труба
и забурлил винт...
В несказанной пышности и нежности червонной пыли и воздушно-фиолетовых
вулканов пламенело солнце за беспредельным Эгинским заливом, из которого мы
уходили от Акрополя к югу. Потом оно сразу потеряло весь свой блеск, стало
огромным малиновым диском, стало меркнуть - и скрылось. Тогда в
золотисто-бирюзовую глубину небосклона высоко поднялись дымчато-аметистовые
радиусы. Но на острова и на горы за заливом уже пал вечерний пепел, а все
необозримое пространство заштилевшего моря внезапно покрыла мертвенная,
малахитовая бледность. Я стоял на юте, облокотясь на решетку борта, и
смотрел то на этот малахит, то на запад. Вдруг по кораблю там и сям тепло и
весело вспыхнуло электричество. На минуту оно отвлекло меня, а когда я снова
взглянул на запад, его уже настигла тьма южной ночи.
Скоро в ней потонули и море и небо. Но вот за бортом стал реять слабый
таинственный свет - темно-лиловый полукруг моря, явственно отделившийся от
более легкого неба, как бы задымился водным светом.
- Миль десять идем? - спросил я забелевшего в сумраке матроса, по
шороху за бортом угадывая ровный полный ход.
- Миль тринадцать идем...
И по тому, как мелькали навстречу мне, когда я пошел на бак, горбы
волн, полных дымившегося фосфора, видно было, что правда.
Черный и в темноте особенно упорный бугшприт неуклонно вел в звездный
склон неба. На северо-востоке широко раскидывалась Большая Медведица,
"любимое созвездие Гомера". На юго-западе низко, но ярче и великолепнее всех
сверкала розово-серебристая Венера. Темно-синяя глубь была переполнена
повисшими в Млечном Пути алмазами. И отовсюду лились в море нити тонкого,
дивного света. Но свет моря был еще прекраснее.
- Эй, не курить на баке! - раздался молодой звучный голос.
И опять наступила глубокая тишина, полная шороха волн и дыханий машины.
Спотыкаясь на цепи и паруса, я добрался до бугшприта. Острая железная
грудь резала кипевшую бледно-синим пламенем воду - и все пространство моря,
озаренного и полного таинственным светом, быстро бежало навстречу. Звезды
дрожали от едва уловимого теплого воздушного тока... Да, "свет и во тьме
светит". Вот закатилось солнце, но и во тьме только солнцем живет и дышит
все сущее. Это оно вращает винт парохода, оно несет навстречу мне море; оно,
неиссякаемый родник всех сил, льющихся на землю, правит и непостижимым для
моего разума стремлением своего необъятного царства в бесконечность - к
Веге, и безумной радостью этого стрелой летящего подо мною дельфина - как
бы сплошной массы дымно-синего фосфора. И только к свету стремится все в
мире. Мириады едва зримых семян жизни, лишенных солнца тьмою ночи и
глубинами вод, все же светят сами себе - теми атомами его, которыми рождена
в них жизнь. И над всем этим морем, видевшим на берегах своих все служения
Богу, всегда имевшие в основе своей служение только Солнцу, стоит как бы
голубой дым: дым каждения ему.
1907
|