Шел мне тогда, друзья мои, всего двадцать третий год, -
дело, как видите, давнее, еще дней блаженной памяти Николая
Павловича, - только что произведен я был в чин гвардейского
корнета, уволен зимой в том Для меня достопамятном году в
двухнедельный отпуск в свою рязанскую вотчину, где, по кончине
родителя, одиноко жила моя матушка, и, приехав, вскорости
жестоко влюбился: заглянул однажды в давно пустовавшую
дедовскую усадьбу при некоем сельце Петровском, по соседству
нашей, да и стал под всякими предлогами заглядывать туда все
чаще и чаще. Дика и поныне русская деревня, зимой пуще всего, а
что ж было в мои времена! Таково дико было и Петровское с этой
пустовавшей усадьбой на его окраине, называвшейся "Дубки", ибо
при въезде в нее росло несколько дубов, в мою пору уже древних,
могучих. Под теми дубами стояла старая грубая изба, за избой
разрушенные временем службы, еще дальше пустыри вырубленного
сада, занесенного снегами, и развалина барского дома с темными
провалами окон без рам. И вот в этой-то избе под дубами и
сиживал я чуть не каждый день, болтая всякий будто бы
хозяйственный вздор жившему в ней нашему старосте Лавру, даже
низко ища его дружества и тайком бросая горестные взоры на его
молчаливую жену Анфису, схожую скорее с испанкой, чем с простою
русскою дворовой, бывшую чуть не вдвое моложе Лавра, рослого
мужика с кирпичным лицом в темно-красной бороде, из которого
легко мог бы выйти атаман шайки муромских разбойников. С утра я
без разбору читал что попадет под руку, бренчал на фортепьяно,
подпевая с томлением: "Когда, душа, просилась ты погибнуть иль
любить", - а пообедав, уезжал до вечера в "Дубки", невзирая на
жгучие ветры и вьюги, неустанно летевшие к нам из саратовских
степей. Так прошли Святки и приблизился срок моего возвращения
к должности, о чем я и осведомил однажды с притворной
непринужденностью Лавра и Анфису. Лавр резонно заметил на то,
что служба царская, вестимо, первое всего, и тут за чем-то
вышел из избы, Анфиса же, сидевшая с шитьем в руках, опустила
вдруг шитье на колени, посмотрела вслед мужу своими
кастильскими очами и, лишь только захлопнулась дверь за ним,
стремительно-страстно блеснула ими в меня и сказала горячим
шепотом:
- Барин, завтра он уедет с ночевкой в город, приезжайте
ко мне скоротать вечерок на прощанье. Таилась я, а теперь
скажу: горько мне будет расставаться с вами!
Я, конечно, был сражен таковым признанием и только успел
головой кивнуть в знак согласия - Лавр воротился в избу.
После того я, как понимаете, не чаял в неизъяснимом
нетерпении и дожить до завтрашнего вечера, не знал, что с собой
делать, думая только одно: пренебрегу всем своим карьером,
брошу полк, останусь навеки в деревне, соединю судьбу свою с
нею по смерти Лавра - и прочее подобное... "Ведь он уже стар,
- думал я, невзирая на то, что Лавру еще и пятидесяти не было,
- он должен скоро умереть..." Наконец прошла ночь, - я до
самого утра то трубку курил, то ром пил, нимало не пьянея, все
разгораясь в своих безрассудных мечтах, - прошел и короткий
зимний день, стало темнеть, а на дворе - прежестокий буран.
Как тут уехать из дому, что сказать матушке? Теряюсь, не знаю,
как быть, как вдруг простая мысль: да съезжу тайком, вот и вся
недолга! Сказался недомоганием, не буду, мол, ужинать, пойду в
постель, а как только матушка откушала и удалилась к себе, -
наступила уже ранняя зимняя ночь, - с великою поспешностью
оделся, побежал в избу к конюхам, приказал запречь легонькие
санки и был таков. На дворе зги не видно в белой метельной
тьме, но дорога лошади знакомая, пустил ее наугад, и не прошло
и полчаса, как зачернели в этой тьме гудящие дубы над заветной
избой, засветилось сквозь снег ее окошко. Привязал я лошадь к
дубу, бросил на нее попону - и, вне себя, через сугроб, в
темные сенцы! Нашарил дверь избы, шагнул за порог, а она уж
наряжена, набелена, нарумянена, сидит в блеске и красном дыму
лучины на лавке близ стола, уставленного по белой скатерти
угощением, во все глаза ждет меня. Все маячит, дрожит в этом
блеске, в дыму, но глаза и сквозь них видны - столь они широки
и пристальны! Лучина в светце на припечном столбе, над лоханью
с водой, трещит, слепит быстрым багровым пламенем, роняет
огненные искры, шипящие в воде, на столе тарелки с орехами и
мятными жамками, штоф с наливкою, два стаканчика, а она, близ
стола, спиной к белому от снега окошку, сидит в шелковом
лиловом сарафане, в миткалевой сорочке с распашными рукавами, в
коралловом ожерелье - смоляная головка, сделавшая бы честь
любой светской красавице, гладко причесана на прямой пробор, в
ушах висят серебряные серьги... Увидав меня, вскочила, мигом
скинула с меня оснеженную шапку, лисью поддевку, толкнула к
лавке, - все как в исступлении, вопреки всем моим прежним
мыслям о ее гордой неприступности, - бросилась на колени ко
мне, обняла, прижимая к моему лицу свои жаркие ланиты...
- Что ж ты таилась, - говорю, - дождалась до разлуки
нашей!
Отвечает отчаянно:
- Ах, что ж я могла! Сердце заходилось, как ты приезжал,
видела твое мучение, да я крепка, не выдавала себя! Да и где
могла открыться тебе? Ведь ни минуты не была глаз на глаз с
тобой, а при нем даже взглядом не откроешься, зорок, как орел,
заметит что - убьет, рука не дрогнет!
И опять обнимает, жмет мою робкую руку, кладет на колени
себе... Чувствую ее тело на своих ногах сквозь легкий сарафан и
уж не владею собой, как вдруг она вся чутко и дико
выпрямляется, вскакивает, глядя на меня глазами Пифии:
- Слышишь?
Слушаю - и ничего не слышу, кроме шума снега за стеной:
что, мол, такое?
- Подъехал кто-то! Лошадь заржала! Он!
И, забежав и сев за стол, превозмогая тяжкое дыхание,
громко говорит простым голосом, наливая дрожащей рукой из
штофа:
- Выкушайте, сударь, наливочки. Поедете - озябнете...
Вот тут он и взошел, весь косматый от снега, в бараньем
треухе и тулупе, глянул, молвил: "Здравствуйте, сударь", -
усердно положил тулуп на хоры, снял, отряхнул треух и, вытирая
полой полушубка мокрое лицо и бороду, не спеша заговорил:
- Ну и погодка! Добился кое-как до Больших Дворов, -
нет, думаю, пропадешь, не доедешь, - въехал на заезжий двор,
поставил кобылу под навес в затишье, задал корму, а сам в избу,
за щи, - попал как раз в обед, - да так и просидел почесть до
вечера. А потом думаю - э, была не была, поеду-ка я домой,
авось Бог донесет, - не до города, не до дел в этакую страсть!
Вот и доехал, слава Богу...
Мы молчим, сидим в оцепенении, в ужаснейшем
замешательстве, понимаем, что он сразу понял все, она не
подымает ресниц, я изредка на него взглядываю... Признаюсь,
живописен он был! Велик, плечист, туго подпоясан зеленой
подпояской по короткому полушубку с цветными татарскими
разводами, крепко обут в казанские валенки, кирпичное лицо
горит с ветру, борода блестит тающим снегом, глаза - грозным
умом... Подойдя к светцу, запалил новую лучину, потом сел за
стол, взял штоф толстыми пальцами, налил, выпил до дна и
говорит в сторону:
- Уж и не знаю, сударь, как вы теперь доедете. А ехать
вам давно пора, лошадь вашу всю снегом занесло, вся согнулась
стоит... Уж не гневайтесь, что не выйду провожать - больно
намаялся за день, да и жену весь день не видал, а есть у меня о
чем с ней побеседовать...
Я, без слова в ответ, поднялся, оделся и вышел...
А наутро, чем свет, верховой из Петровского: ночью Лавр
удавил жену своей зеленой подпояской на железном крюку в
дверной притолке, а утром пошел в Петровское, заявил мужикам:
- У меня, соседи, горе. Жена удавилась - видно, с
расстройства ума. Проснулся на рассвете, а она висит уж вся
синяя с лица, голова на грудь свалилась. Нарядилась зачем-то,
нарумянилась - и висит, малость не достает до полу...
Присвидетельствуйте, православные.
Те посмотрели на него и говорят:
- Ишь ты, что с собою наделала! А что ж это у тебя,
староста, вся борода клоками вырвана, все лицо сверху донизу
когтями изрезано, глаз кровью течет? Вяжи его, ребята!
Был он бит плетьми и отправлен в Сибирь, в рудники.
30 октября 1943
|