| 
 
        III
 III
 IV
 
 
 I
 
 — Так ты приходи! — в третий раз попросил Сениста,  и  в
третий раз Сазонка торопливо ответил:
 —  Приду,  приду,  ты не бойся. Еще бы не прийти, конечно
приду.
 И  снова  они  замолчали.  Сениста  лежал  на  спине,   до
подбородка  укрытый  серым больничным одеялом, и упорно смотрел
на Сазонку; ему хотелось чтобы Сазонка подольше  не  уходил  из
больницы  и чтобы своим ответным взглядом он еще раз подтвердил
обещание не оставлять  его  в  жертву  одиночеству,  болезни  и
страху.  Сазонке  же  хотелось  уйти,  но  он  не знал, как это
сделать без обиды для мальчика, шмурыгал носом, почти сползал со
стула и опять садился плотно и решительно, как будто  навсегда.
Он  бы  еще  посидел,  если бы было о чем говорить; но говорить
было не о чем, и мысли приходили глупые, от  которых становилось
смешно  и стыдно. Так, его все время тянуло называть Сенисту по
имени и отчеству —  Семеном  Ерофеевичем,  что  было  отчаянно
нелепо:   Сениста  был  мальчишка-подмастерье,  а  Сазонка  был
солидным мастером  и  пьяницей  и  Сазонкой  звался  только  по
привычке.  И  еще  двух  недель не прошло с тех пор, как он дал
Сенисте последний подзатыльник, и это было очень дурно, но и об
этом говорить тоже нельзя.
 Сазонка решительно начал сползать со стула, но  не  доведя
дело до половины, так же решительно всполз назад и сказал не то
в виде укоризны, не то то утешения:
 — Такие вот дела. Болит, а?
 Сениста утвердительно качнул головой и тихо ответил:
 — Ну, ступай. А то он бранить будет.
 —  Это верно, — обрадовался Сазонка предлогу. - Он и то
приказывал: ты, говорит, поскорее. Отвезешь — и той же минутой
назад. И чтобы водки ни-ни. Вот, черт!
 Но вместе с сознанием, что он  может  теперь  уйти  каждую
минуту,  в сердце Сазонки вошла острая жалость к большеголовому
Сенисте. К жалости призывала вся необычная  обстановка:  тесный
ряд  кроватей  с бледными, хмурыми людьми; воздух, до последней
частицы испорченный запахом  лекарств  и  испарениями  больного
человеческого тела; чувство собственной силы и здоровья. И, уже
не  избегая просительного взгляда, Сазонка наклонился к Сенисте
и твердо повторил:
 — Ты, Семен... Сеня, не бойся. Приду. Как ослобонюсь, так
и к тебе. Разве мы не люди? Господи! Тоже и у нас понятие есть.
Милый! Веришь мне аль нет?
 И с  улыбкой  на  почерневших,  запекшихся  губах  Сениста
отвечал:
 — Верю.
 — Вот! — торжествовал Сазонка.
 Теперь  ему было легко и приятно, и он мог уже поговорить о
подзатыльнике, случайно данном две недели назад. И он осторожно
намекнул, касаясь пальцем Сенина плеча:
 — А ежели тебя по голове кто бил, так разве это  со  зла?
Господи!   Голова   у   тебя очень  такая  удобная:  большая  да
стриженная.
 Сениста опять  улыбнулся,  и  Сазонка  поднялся  со  стула.
Ростом  он был очень высок, волосы его, все в мелких кудряшках,
расчесанные  частой  гребенкой,  подымались  пышно  и   веселой
шапкой,   и   серые  припухшие  глаза  искрились  и  безотчетно
улыбались.
 — Ну, прощевай! — сказал он, но не тронулся с места.
 Он нарочно сказал "прощевай!, а не  "прощай!,  потому  что
так  выходило  душевнее,  но  теперь ему показалось этого мало.
Нужно было сделать что-то еще более душевное и хорошее,  такое,
после  которого Сенисте весело было бы лежать в больнице, а ему
легко было бы уйти. И он неловко топтался на месте,  смешной  в
своем  детском  смущении,  когда  Сениста  опять  вывел  его из
затруднения.
 — Прощай! — сказал он своим детским тоненьким  голоском,
за  который  его  дразнили  "гуслями",  и  совсем  просто,  как
взрослый, высвободил руку из-под одеяла и, как равный  протянул
ее Сазонке.
 И  Сазонка,  чувствуя,  что это именно то, чего не хватало
ему для полного спокойствия, почтительно охватил тонкие пальчики
своей здоровенной лапищей, подержал их и со  вздохом  отпустил.
Было  что-то  печальное  и  загадочное  в  прикосновении тонких
горячих пальчиков: как будто Сениста был не только равным  всем
людям  на свете, но и выше всех и всех свободнее, и происходило
это оттого, что принадлежал он теперь неведомому, но грозному и
могучему  хозяину.  Теперь  его  можно  было  назвать   Семеном
Ерофеевичем.
 —  Так  приходи же, — в четвертый раз попросил Сениста, и
эта просьба прогнала  то  страшное  и  величавое,  что  на  миг
осенило его своими бесшумными крыльями.
 Он  снова  стал  мальчиком,  больным и страдающим, и снова
стало жаль его — очень жаль.
 Когда Сазонка вышел из больницы, за ним долго  еще  гнался
запах лекарств и просящий голос:
 — Приходи же!
 И, разводя руками, Сазонка отвечал:
 — Милый! Да разве мы не люди?
 
 II
 
 Подходила Пасха, и портновской работы было так много, что только один раз в воскресенье вечером Сазонке удалось напиться, да и то не допьяна. Целые дни, по-весеннему светлые и длинные, от петухов до петухов, он сидел на подмостках у своего окна, по-турецки поджав под себя ноги, хмурясь и неодобрительно посвистывая. С утра окно находилось в тени, и в разошедшиеся пазы тянуло холодком, но к полудню солнце прорезывало узенькую желтую полоску, в которой светящимися точками играла приподнятая пыль. А через полчаса уже весь подоконник с набросанными на нем обрезками материй и ножницами горел ослепительным светом, и становилось так жарко, что нужно было, как летом, распахнуть окно. И вместе с волной свежего, крепкого воздуха, пропитанного запахом преющего навоза, подсыхающей грязи и распускающихся почек, в окно влетала шальная, еще слабосильная муха и приносился разноголосый шум улицы. Внизу у завалинки рылись куры и блаженно кудахтали, нежась в круглых ямках; на противоположной, уже просохшей стороне улицы играли в бабки ребята, и их пестрый, звонкий крик и удары чугунных плит о костяшки звучали задором и свежестью. Езды по улице, находившейся на окраине Орла, было совсем мало, и только изредка шажком проезжал пригородный мужик; телега подпрыгивала в глубоких колеях, еще полных жидкой грязи, и все части ее стучали деревянным стуком, напоминающим лето и простор полей.
 Когда у Сазонки начинало ломить поясницу и одеревеневшие пальцы не держали иглы, он босиком и без подпояски, как был, выскакивал на улицу, гигантскими скачками перелетал лужи и присоединялся к играющим ребятам.
 — Ну-ка, дай ударить, — просил он, и десяток грязных рук протягивали ему плиты, и десяток голосов просили:
 — За меня! Сазонка, за меня!
 Сазонка выбирал плиту поувесистее, засучивал рукав и, приняв позу атлета, мечущего диск, измерял прищуренным глазом расстояние. С легким свистом плита вырывалась из его руки и, волнообразно подскакивая, скользящим ударом врывалась в средину длинного кона, и пестрым дождем рассыпались бабки, и таким же пестрым криком отвечали на удар ребята. После нескольких ударов Сазонка отдыхал и говорил ребятам:
 — А Сениста-то еще в больнице, ребята.
 Но, занятые своим интересным делом, ребята принимали известие холодно и равнодушно.
 — Надобно ему гостинца отнести. Вот ужо отнесу, — продолжал Сазонка.
 На слово «гостинец» отозвались многие. Мишка Поросенок подергивал одной рукой штанишки — другая держала в подоле рубахи бабки — и серьезно советовал:
 — Ты ему гривенник дай.
 Гривенник была та сумма, которую обещал дед самому Мишке, и выше ее не шло его представление о человеческом счастье. Но долго разговаривать о гостинце не было времени, и такими же гигантскими прыжками Сазонка перебирался к себе и опять садился за работу. Глаза его припухли, лицо стало бледно-желтым, как у больного, и веснушки у глаз и на носу казались особенно частыми и темными. Только тщательно расчесанные волосы подымались все той же веселой шапкой, и когда хозяин, Гавриил Иванович, смотрел на них, ему непременно представлялся уютный красный кабачок и водка, и он ожесточенно сплевывал и ругался.
 В голове Сазонки было смутно и тяжело, и по целым часам он неуклюже ворочал какую-нибудь одну мысль: о новых сапогах или гармонике. Но чаще всего он думал о Сенисте и о гостинце, который он ему отнесет. Машинка монотонно и усыпляюще стучала, покрикивал хозяин — и все одна и та же картина представлялась усталому мозгу Сазонки: как он приходит к Сенисте в больницу и подает ему гостинец, завернутый в ситцевый каемчатый платок. Часто в тяжелой дреме он забывал, кто такой Сениста, и не мог вспомнить его лица; но каемчатый платок, который нужно еще купить, представлялся живо и ясно, и даже казалось, что узелки на нем не совсем крепко завязаны. И всем, хозяину, хозяйке, заказчикам и ребятам, Сазонка говорил, что пойдет к мальчику непременно на первый день Пасхи.
 — Уж так нужно, — твердил он. — Причешусь, и той же минутой к нему. На, милый, получай!
 Но, говоря это, он видел другую картину: распахнутые двери красного кабачка и в темной глубине их залитую сивухой стойку. И его охватывало горькое сознание своей слабости, с которой он не может бороться, и хотелось кричать громко и настойчиво: «К Сенисте пойду! К Сенисте!»
 А голову наполняла серая, колеблющаяся муть, и только каемчатый платок выделялся из нее. Но не радость в нем была, а суровый укор и грозное предостережение.
 
 III
 
 И на первый день Пасхи и на второй Сазонка был пьян, дрался, был избит и ночевал в участке. И только на четвертый день удалось ему выбраться к Сенисте.
 Улица, залитая солнечным светом, пестрела яркими пятнами кумачовых рубах и веселым оскалом белых зубов, грызущих подсолнухи; играли вразброд гармоники, стучали чугунные плиты о костяшки, и голосисто орал петух, вызывая на бой соседского петуха. Но Сазонка не глядел по сторонам. Лицо его, с подбитым глазом и рассеченной губой, было мрачно и сосредоточенно, и даже волосы не вздымались пышной гривой, а как-то растерянно торчали отдельными космами. Было совестно за пьянство и неисполненное слово, было жаль, что представится он Сенисте не во всей красе — в красной шерстяной рубахе и жилетке, — а пропившийся, паскудный, воняющий перегоревшей водкой. Но чем ближе подходил он к больнице, тем легче ему становилось, и глаза чаще опускались вниз, направо, где бережно висел в руке узелок с гостинцем. И лицо Сенисты виделось теперь совсем живо и ясно с запекшимися губами и просящим взглядом.
 — Милый, да разве? Ах, господи! — говорил Сазонка и крупно надбавлял шагу.
 Вот и больница — желтое, громадное здание, с черными рамами окон, отчего окна походили на темные угрюмые глаза. Вот и длинный коридор, и запах лекарств, и неопределенное чувство жути и тоски. Вот и палата и постель Сенисты...
 Но где же сам Сениста?
 — Вам кого? — спросила вошедшая следом сиделка.
 — Мальчик тут один лежал. Семен. Семен Ерофеев. Вот на этом месте. — Сазонка указал пальцем на пустую постель.
 — Так нужно допрежде спрашивать, а то ломитеся зря, — грубо сказала сиделка. — И не Семен Ерофеев, а Семен Пустошкин.
 — Ерофеев — это по отчеству. Родителя звали Ерофеем, так вот он и выходит Ерофеич, — объяснил Сазонка, медленно и страшно бледнея.
 — Помер ваш Ерофеич. А только мы этого не знаем: по отчеству. По-нашему — Семен Пустошкин. Помер, говорю.
 — Вот как-с! — благопристойно удивился Сазонка, бледный настолько, что веснушки выступили резко, как чернильные брызги. — Когда же-с?
 — Вчера после вечерен.
 — А мне можно?.. — запинаясь, попросил Сазонка.
 — Отчего нельзя? — равнодушно ответила сиделка. — Спросите, где мертвецкая, вам покажут. Да вы не убивайтесь! Кволый он был, не жилец.
 Язык Сазонки расспрашивал дорогу вежливо и обстоятельно, ноги твердо несли его в указываемом направлении, но глаза ничего не видели. И видеть они стали только тогда, когда неподвижно и прямо они уставились в мертвое тело Сенисты. Тогда же ощутился и страшный холод, стоявший в мертвецкой, и все кругом стало видно: покрытые сырыми пятнами стены, окно, занесенное паутиной; как бы ни светило солнце, небо через это окно всегда казалось серым и холодным, как осенью. Где-то с перерывами беспокойно жужжала муха; падали откуда-то капельки воды; упадет одна, — кап! — и долго после того в воздухе носится жалобный, звенящий звук.
 Сазонка отступил на шаг назад и громко сказал:
 — Прощевай, Семен Ерофеич.
 Затем опустился на колени, коснулся лбом сырого пола и поднялся.
 — Прости меня, Семен Ерофеич, — так же раздельно и громко выговорил он, и снова упал на колени, и долго прижимался лбом, пока не стала затекать голова.
 Муха перестала жужжать, и было так тихо, как бывает только там, где лежит мертвец. И через равные промежутки падали в жестяной таз капельки, падали и плакали — тихо, нежно.
 
 IV
 
 Тотчас за больницей город кончался и начиналось поле, и Сазонка побрел в поле. Ровное, не нарушаемое ни деревом, ни строением, оно привольно раскидывалось вширь, и самый ветерок казался его свободным и теплым дыханием. Сазонка сперва шел по просохшей дороге, потом свернул влево и прямиком по пару и прошлогоднему жнитву направился к реке. Местами земля была еще сыровата, и там после его прохода оставались следы его ног с темными углублениями каблуков.
 На берегу Сазонка улегся в небольшой, покрытой травой ложбинке, где воздух был неподвижен и тепел, как в парнике, и закрыл глаза. Солнечные лучи проходили сквозь закрытые веки теплой и красной волной; высоко в воздушной синеве звенел жаворонок, и было приятно дышать и не думать. Полая вода уже сошла, и речка струилась узеньким ручейком, далеко на противоположном низком берегу оставив следы своего буйства: огромные, ноздреватые льдины. Они кучками лежали друг на друге и белыми треугольниками подымались вверх навстречу огненным беспощадным лучам, которые шаг за шагом точили и сверлили их. В полудремоте Сазонка откинул руку — под нее попало что-то твердое, обернутое материей.
 Гостинец.
 Быстро приподнявшись, Сазонка вскрикнул:
 — Господи! Да что же это?
 Он совершенно забыл про узелок и испуганными глазами смотрел на него: ему чудилось, что узелок сам своей волей пришел сюда и лег рядом, и страшно было до него дотронуться. Сазонка глядел-глядел не отрываясь, — и бурная, клокочущая жалость и неистовый гнев подымались в нем. Он глядел на каемчатый платок — и видел, как на первый день, и на второй, и на третий Сениста ждал его и оборачивался к двери, а он не приходил. Умер одинокий, забытый — как щенок, выброшенный в помойку. Только бы на день раньше — и потухающими глазами он увидел бы гостинец, и возрадовался бы детским своим сердцем, и без боли, без ужасающей тоски одиночества полетела бы его душа к высокому небу.
 Сазонка плакал, впиваясь руками в свои пышные волосы и катаясь по земле. Плакал и, подымая руки к небу, жалко оправдывался:
 — Господи! Да разве мы не люди?
 И прямо рассеченной губой он упал на землю — и затих в порыве немого горя. Лицо его мягко и нежно щекотала молодая трава; густой, успокаивающий запах подымался от сырой земли, и была в ней могучая сила и страстный призыв к жизни. Как вековечная мать, земля принимала в свои объятия грешного сына и теплом, любовью и надеждой поила его страдающее сердце.
 А далеко в городе нестройно гудели веселые праздничные колокола.
 
 1901
 |